|
||
|
|
Русские поэты •
Биографии •
Стихи по темам
Случайное стихотворение • Случайная цитата Рейтинг русских поэтов • Рейтинг стихотворений Угадай автора стихотворения Переводы русских поэтов на другие языки |
|
Русская поэзия >> Евгений Александрович Евтушенко Евгений Александрович Евтушенко (1933-2017) Все стихотворения на одной странице У могилы поэта, презревшего все мировые базары, я не встретил в тот день ни души - даже призрака Лары, но когда подошел, обходя неизбежную русскую лужу, я увидел одну знаменитую, но никому не известную душу. На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь, а Пугачева - одиноко, задумчиво, поглощенно в затрапезном платочке, без всяких подмазок и блесток, угловатая, будто бы скрытая в диве базарной девчонка-подросток, На колени она перед камнем надгробным отнюдь не валилась, но чуть-чуть шевелила губами, как будто молилась. А однажды я видел ее, на банкете хлеставшую водку. В чью-то кофту вцепилась она: «Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?» Как смешалось в ней все - и воинственная вульгарность, и при этом при всем - Пастернаку таинственная благодарность. Персианка и Стенька в едином лице. Гениальности с пошлостью Ниагара. Пастернаковская свеча, на которой так много нагара. Фаворитов меняет, как Екатерина Великая плебса, но в невидимом скипетре столько у ней неподдельного блеска! Все народы похожи на собственных идолов. Их слепив из себя, из фантазий несбывшихся выдумав. На кого ты похожа, Россия? Похожа на Пугачеву. Ты идеи с чужого плеча примеряешь опять, как обнову, но марксизм не налез, да и капитализм на Россию никак не налезет. Не по нам эти шмотки. Чужое напяливать нам бесполезно. На всемирные конкурсы рваться не надо сейчас ни России, ни Алле. Если в первые мы не попали, не значит еще, что пропали. Мы буксуем в грязи, но пока хоть в одномуголочке души мы чисты, "еще идут старинные часы..." Мы не все потеряли еще, распадаясь под собственный гогот. Только те могут петь, кто молчать над могилами могут. Я Россию люблю, как шахтер свою шахту, не меньше во время обвала. Я любимых артистов люблю, как ни горько, не меньше во время провала. Я люблю тебя, русская Пьяф, соловьиха-разбойница и задавала, над могилой поэта притихшая, будто монашенка, Алла. Бывало, спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина из полумрака
глазами зыбкими глядит.
Потом под пихтою приляжет
на куртку рыжую мою
и мне,
задумчивая,
скажет:
"А ну-ка, спой!.."-
и я пою.
Лежит, отдавшаяся песням,
и подпевает про себя,
рукой с латышским светлым перстнем
цветок алтайский теребя.
Мы были рядом в том походе.
Все говорили, что она
и рассудительная вроде,
а вот в мальчишку влюблена.
От шуток едких и топорных
я замыкался и молчал,
когда лысеющий топограф
меня лениво поучал:
"Таких встречаешь, брат, не часто.
В тайге все проще, чем в Москве.
Да ты не думай, что начальство!
Такая ж баба, как и все..."
А я был тихий и серьезный
и в ночи длинные свои
мечтал о пламенной и грозной,
о замечательной любви.
Но как-то вынес одеяло
и лег в саду,
а у плетня
она с подругою стояла
и говорила про меня.
К плетню растерянно приникший,
я услыхал в тени ветвей,
что с нецелованным парнишкой
занятно баловаться ей...
Побрел я берегом туманным,
побрел один в ночную тьму,
и все казалось мне обманным,
и я не верил ничему.
Ни песням девичьим в долине,
ни воркованию ручья...
Я лег ничком в густой полыни,
и горько-горько плакал я.
Но как мое,
мое владенье,
в текучих отблесках огня
всходило смутное виденье
и наплывало на меня.
Я видел -
спит у ног собака,
костер занявшийся гудит,
и женщина
из полумрака
глазами зыбкими глядит.1955 Стоял вагон, видавший виды,
где шлаком выложен откос.
До буферов травой обвитый,
он до колена в насыпь врос.
Он домом стал. В нем люди жили.
Он долго был для них чужим.
Потом привыкли. Печь сложили,
чтоб в нем теплее было им.
Потом - обойные разводы.
Потом - герани на окне.
Потом расставили комоды.
Потом прикнопили к стене
открытки с видами прибоев.
Хотели сделать все, чтоб он
в геранях их и в их обоях
не вспоминал, что он - вагон.
Но память к нам неумолима,
и он не мог заснуть, когда
в огнях, свистках и клочьях дыма
летели
мимо
поезда.
Дыханье их его касалось.
Совсем был рядом их маршрут.
Они гудели, и казалось -
они с собой его берут.
Но сколько он не тратил силы -
колес не мог поднять своих.
Его земля за них схватила,
и лебеда вцепилась в них.
А были дни, когда сквозь чащи,
сквозь ветер, песни и огни
и он летел навстречу счастью,
шатая голосом плетни.
Теперь не ринуться куда-то.
Теперь он с места не сойдет.
И неподвижность - как расплата
за молодой его полет.1952 Мы русские. Мы дети Волги. Для нас значения полны ее медлительные волны, тяжелые, как валуны. Любовь России к ней нетленна. К ней тянутся душою всей Кубань и Днепр, Нева и Лена, и Ангара, и Енисей. Люблю ее всю в пятнах света, всю в окаймленье ивняка... Но Волга Для России — это гораздо больше, чем река. А что она — рассказ не краток. Как бы связуя времена, она — и Разин, и Некрасов1, и Ленин — это все она. Я верен Волге и России — надежде страждущей земли. Меня в большой семье растили, меня кормили, как могли. В час невеселый и веселый пусть так живу я и пою, как будто на горе высокой я перед Волгою стою. Я буду драться, ошибаться, не зная жалкого стыда. Я буду больно ушибаться, но не расплачусь никогда. И жить мне молодо и звонко, и вечно мне шуметь и цвесть, покуда есть на свете Волга, покуда ты, Россия, есть. 1958 Будил захвоенные дали
рев парохода поутру,
а мы на палубе стояли
и наблюдали Ангару.
Она летела озаренно,
и дно просвечивало в ней
сквозь толщу волн светло-зеленых
цветными пятнами камней.
Порою, если верить глазу,
могло казаться на пути,
что дна легко коснешься сразу,
лишь в воду руку опусти.
Пусть было здесь немало метров,
но так вода была ясна,
что оставалась неприметной
ее большая глубина.
Я знаю: есть порой опасность
в незамутненности волны,
ведь ручейков журчащих ясность
отнюдь не признак глубины.
Но и другое мне знакомо,
и я не ставлю ни во грош
бессмысленно глубокий омут,
где ни черта не разберешь.
И я хотел бы стать волною
реки, зарей пробитой вкось,
с неизмеримой глубиною
и каждым
камешком
насквозь!1952 Голос в телефонной трубке Если б голос можно было целовать, Я прижался бы губами к твоему, Шелестящему внутри, как целый сад, Что-то шепчущий, обняв ночную тьму. Если б душу можно было целовать, К ней прильнул бы, словно к лунному лучу. Как бедны на свете те, чья цель – кровать, Моя цель – душа твоя. Её хочу. Я хочу твой голос. Он – твоя душа. По росе хочу с ним бегать босиком, И в стогу, так нежно колющем, греша, Кожи голоса коснуться языком. И, наверно, в мире у тебя одной Существует – хоть про все забудь! – Этот голос, упоительно грудной, Тот, что втягивает в белый омут – в грудь. 1986 Сказки, знаю нас - напрасно вы не молвитесь! Ведь недаром сон я помню до сих пор: я сижу у синя моря, добрый молодец. Я кручинюсь. Я оперся о топор. Призывал меня вчера к себе царь-батюшка и такие мне говаривал слова: "На тебе, гляжу, заплатанное платьишко, да и лапти твои держатся едва. Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца, отведите его к синю морю вы. А не сделает к утру - пускай помолится. Не сносить ему шалавой головы! Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!" Благодарно я склонился до земли. Подхватили меня крепко слуги царские и сюда, на эту кручу, привели. Был не очень-то настроен веселиться я, как избавиться, не знал я, от беды. Вдруг я вижу что Премудрой Василисою появляешься ты прямо из воды! На меня ты, подбодряя словно, глянула и, пройдя по морю синему пешком, трижды топнула решительно сафьяновым, шитым золотом заморским сапожком. Там, где бровью указала чернодужною, затвердели волны глыбами земли. Где на землю кику бросила жемчужную, там палаты камня белого взошли. И смотрел, застыв на круче, удивленно я, как, улыбкой создавая острова, доставала ты, шутя, сады зеленые то из лева, то из права рукава. Птиц пустила в небеса, мосты расставила. "Будь спокоен!- мне сказала.- Можешь спать". И скользнула легкой тенью, и растаяла, и оставила до случая опять. А наутро просыпаюсь я от гомона. Вижу я - стоит народ, разинув рот. Вижу - движется ко мне толпа огромная, окружает и к царю меня ведет. Царь дарит меня и милостью и ласкою (правда, милость государя до поры), но пока хожу, одет в наряды фряжские, и уже поют мне славу гусляры. И не знают люди, чудом ослепленные, что не я - его действительный творец, что не мной сады посажены зеленые и построен белокаменный дворец... 1952 Помнишь, гераневая Елабуга, ту городскую, что вечность назад долго курила, курила, как плакала, твой разъедающий самосад. Бога просила молитвенно, ранено, чтобы ей дали белье постирать. Вы мне позвольте, Марина Ивановна, там, где вы жили, чуть-чуть постоять. Бабка открыла калитку зыбучую: «Пытка под старость — незнамо за что. Ходют и ходют — ну прямо замучили. Дом бы продать, да не купит никто. Помню — была она строгая, крупная. Не подходила ей стирка белья. Не управлялась она с самокрутками. Я их крутила. Веревку — не я...» Сирые сени. Слепые. Те самые, где оказалась пенька хороша, где напослед леденящею Камою губы смочить привелось из ковша. Гвоздь, а не крюк. Он граненый, увесистый для хомутов, для рыбацких снастей. Слишком здесь низко, чтоб взять и повеситься. Вот удавиться — оно попростей. Ну а старушка, что выжила впроголодь, мне говорит, будто важный я гость: «Как мне с гвоздем-то? Все смотрят и трогают... Может, возьмете себе этот гвоздь?» Бабушка, я вас прошу как о милости — только не спрашивайте опять: «А отчего она самоубилась-то? Вы ведь ученый... Вам легче понять...» Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате. Мне бы поплакать на вашем плече. Есть лишь убийства на свете — запомните. Самоубийств не бывает вообще. Завидую я.
Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
как он дерется,-
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
как он смеется,-
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках,-
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
"Не стоит!"-
он скажет:
"Стоит!"- и возьмет перо.
Он если не развяжет,
так разрубит,
где я ни развяжу,
ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
не разлюбит,
а я и полюблю,
да разлюблю.
Я скрою зависть.
Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
"Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так".
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
"Судьба у каждого своя",-
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
чем я.1955 Зашумит ли клеверное поле, заскрипят ли сосны на ветру, я замру, прислушаюсь и вспомню, что и я когда-нибудь умру. Но на крыше возле водостока встанет мальчик с голубем тугим, и пойму, что умереть — жестоко и к себе, и, главное, к другим. Чувства жизни нет без чувства смерти. Мы уйдем не как в песок вода, но живые, те, что мертвых сменят, не заменят мертвых никогда. Кое-что я в жизни этой понял,— значит, я недаром битым был. Я забыл, казалось, все, что помнил, но запомнил все, что я забыл. Понял я, что в детстве снег пушистей, зеленее в юности холмы, понял я, что в жизни столько жизней, сколько раз любили в жизни мы. Понял я, что тайно был причастен к стольким людям сразу всех времен. Понял я, что человек несчастен, потому что счастья ищет он. В счастье есть порой такая тупость. Счастье смотрит пусто и легко. Горе смотрит, горестно потупясь, потому и видит глубоко. Счастье — словно взгляд из самолета. Горе видит землю без прикрас. В счастье есть предательское что-то — горе человека не предаст. Счастлив был и я неосторожно, слава богу — счастье не сбылось. Я хотел того, что невозможно. Хорошо, что мне не удалось. Я люблю вас, люди-человеки, и стремленье к счастью вам прощу. Я теперь счастливым стал навеки, потому что счастья не ищу. Мне бы — только клевера сладинку на губах застывших уберечь. Мне бы — только малую слабинку — все-таки совсем не умереть. 1977 Мне говорят,
качая головой:
"Ты подобрел бы.
Ты какой-то злой".
Я добрый был.
Недолго это было.
Меня ломала жизнь
и в зубы била.
Я жил
подобно глупому щенку.
Ударят -
вновь я подставлял щеку.
Хвост благодушья,
чтобы злей я был,
одним ударом
кто-то отрубил!
И я вам расскажу сейчас
о злости,
о злости той,
с которой ходят в гости,
и разговоры
чинные ведут,
и щипчиками
сахар в чай кладут.
Когда вы предлагаете
мне чаю,
я не скучаю -
я вас изучаю,
из блюдечка
я чай смиренно пью
и, когти пряча,
руку подаю.
И я вам расскажу еще
о злости...
Когда перед собраньем шепчут:
"Бросьте!..
Вы молодой,
и лучше вы пишите,
а в драку лезть
покамест не спешите",-
то я не уступаю
ни черта!
Быть злым к неправде -
это доброта.
Предупреждаю вас:
я не излился.
И знайте -
я надолго разозлился.
И нету во мне
робости былой.
И -
интересно жить,
когда ты злой!1955 К добру ты или к худу, решает время пусть. Но лишь с тобой побуду, я хуже становлюсь. Ты мне звонишь нередко, но всякий раз в ответ, как я просил, соседка твердит, что дома нет. А ты меня тревожишь письмом любого дня. Ты пишешь, что не можешь ни часу без меня, что я какой-то странный, что нету больше сил, что Витька Силин пьяный твоей руки просил. Я полон весь то болью, то счастьем, то борьбой... Что делать мне с тобою? Что делать мне с собой?! Смотреть стараюсь трезво на все твои мечты. И как придумать средство, чтоб разлюбила ты? В костюме новом синем, что по заказу сшит, наверно, Витька Силин сейчас к тебе спешит. Он ревностен и стоек. В душе - любовный пыл. Он аспирант-историк и что-то там открыл. Среди весенних лужиц идет он через дождь, а ты его не любишь, а ты его не ждешь, а ты у Эрмитажа" стоишь, ко мне звоня, и знаешь - снова скажут, что дома нет меня. 1953 Когда мужчине сорок лет, ему пора держать ответ: душа не одряхлела?- перед своими сорока, и каждой каплей молока, и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет, то снисхожденья ему нет перед собой и перед богом. Все слезы те, что причинил, все сопли лживые чернил ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет, то наложить пора запрет на жажду удовольствий: ведь если плоть не побороть, урчит, облизываясь, плоть - съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты, когда вконец замуслен ты, как лже-Христос, губами. Один роман, другой роман, а в результате лишь туман и голых баб - как в бане. До сорока яснее цель. До сорока вся жизнь как хмель, а в сорок лет - похмелье. Отяжелела голова. Не сочетаются слова. Как в яме - новоселье. До сорока, до сорока схватить удачу за рога на ярмарку мы скачем, а в сорок с ярмарки пешком с пустым мешком бредем тишком. Обворовали - плачем. Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе совет: от ярмарки подальше. Там не обманешь - не продашь. Обманешь - сам уже торгаш. Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа, конем в руках у торгаша, сквалыги, живоглота. Два равнозначные стыда: когда торгуешь и когда тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет, жизнь его красит в серый цвет, но если не каурым - будь серым в яблоках конем и не продай базарным днем ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет, то не сошелся клином свет на ярмарочном гаме. Все впереди - ты погоди. Ты лишь в комедь не угоди, но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет, или распад, или расцвет - мужчина сам решает. Себя от смерти не спасти, но, кроме смерти, расцвести ничто не помешает. 1972 Когда придёт в Россию человек, который бы не обманул России? В правительстве такого чина нет, но, может быть… когда-нибудь… впервые… А что он сможет сделать лишь один? Как столько злоб в согласие он сложит? Мы ни за что его не пощадим, когда он лучше сделать нас не сможет. А как он лучше сделается сам, когда обязан, как бы ни обрыдло, прислушиваться к липким голосам элиты нашей липовой и быдла? Здесь уж быть должен медленен, но быстр. Как сделать, чтобы бомбы или пули прицельно попадали лишь в убийц, а всех детей и женщин обогнули? Как сохранить свободу и терпеть нахальную невежливость свободы? Взять в руки крепостническую плеть? Но выпоротый пишет слабо оды. Как не звереть, матрасы распоров, не рыться в каждой люльке, в каждом гробе? Казнить больших и маленьких воров? Россия станет, как пустыня Гоби. Кровь Углича, Катыни, Колымы размыла честь. Никто не наказуем. Собою обесчещенные, мы по честности, но лишь чужой, тоскуем. Не раздавать бы детям леденцов, а дать бы горькой памяти последки, когда над честной бедностью отцов смеются, как над глупостью, их детки. А вдруг придёт в Россию человек не лжемессия с приторным сияньем, а лишь один из нас, один из всех, и не обманет – мы его обманем? Когда придёт в Россию человек? Когда.… когда все будут человеки. Но всё чернее и чернее снег, и всё отравленней и мы, и реки. И тёмная тяжёлая вина лежит на мне, и на кремлёвском троне, и даже – да простит меня она! – на нищей солженицынской Матрёне. Не хлеба – человека недород в России, переставшей ждать мессию. Когда придёт в Россию тот народ, который бы не обманул Россию? 2000 Лифтерше Маше под сорок.
Грызет она грустно подсолнух,
и столько в ней детской забитости
и женской кричащей забытости!
Она подружилась с Тонечкой,
белесой девочкой тощенькой,
отцом-забулдыгой замученной,
до бледности в школе заученной.
Заметил я -
робко, по-детски
поют они вместе в подъезде.
Вот слышу -
запела Тонечка.
Поет она тоненько-тоненько.
Протяжно и чисто выводит...
Ах, как у ней это выходит!
И ей подпевает Маша,
обняв ее,
будто бы мама.
Страдая поют и блаженствуя,
две грусти -
ребячья и женская.
Ах, пойте же,
пойте подольше,
еще погрустнее,
потоньше.
Пойте,
пока не устанете...
Вы никогда не узнаете,
что я,
благодарный случаю,
пение ваше слушаю,
рукою щеку подпираю
и молча вам подпеваю.1955 Лучшие
из поколения,
цвести вам —
не увядать!
Вашего покорения
бедам —
не увидать!
Разные будут случаи —
будьте сильны и дружны.
Вы ведь на то и лучшие —
выстоять вы должны.
Вам петь,
вам от солнца жмуриться,
но будут и беды
и боль...
Благословите на мужество!
Благословите на бой!
Возьмите меня в наступление —
не упрекнете ни в чем.
Лучшие
из поколения,
возьмите меня трубачом!
Я буду трубить наступление,
ни нотой не изменю,
а если не хватит дыхания,
трубу на винтовку сменю.
Пускай, если даже погибну,
не сделав почти ничего,
строгие ваши губы
коснутся лба моего.1957 В стекло уткнувши черный нос, все ждет и ждет кого-то пес. Я руку в шерсть его кладу, и тоже я кого-то жду. Ты помнишь, пес, пора была, когда здесь женщина жила. Но кто же мне была она — не то сестра, не то жена, а иногда, казалось,— дочь, которой должен я помочь. Она далеко... Ты притих. Не будет женщин здесь других. Мой славный пес, ты всем хорош, и только жаль, что ты не пьешь! 1958 "Москва - Сухуми"
мчался через горы.
Уже о море
были разговоры.
Уже в купе соседнем практиканты
оставили
и шахматы
и карты.
Курортники толпились в коридоре,
смотрели в окна:
"Вскоре будет море!"
Одни,
схватив товарищей за плечи,
свои припоминали
с морем встречи.
А для меня
в музеях и квартирах
оно висело в рамках под стеклом.
Его я видел только на картинах
и только лишь по книгам знал о нем.
И вновь соседей трогал я рукою,
и был в своих вопросах
я упрям:
"Скажите,- скоро?..
А оно - какое?"
"Да погоди,
сейчас увидишь сам..."
И вот - рывок,
и поезд - на просторе,
и сразу в мире нету ничего:
исчезло все вокруг -
и только море,
затихло все,
и только шум его...
Вдруг вспомнил я:
со мною так же было.
Да, это же вот чувство,
но сильней,
когда любовь уже звала,
знобила,
а я по книгам только знал о ней.
Любовь за невниманье упрекая,
я приставал с расспросами к друзьям:
"Скажите,- скоро?...
А она - какая?"
"Да погоди,
еще узнаешь сам..."
И так же, как сейчас,
в минуты эти,
когда от моря стало так сине,
исчезло все -
и лишь она на свете,
затихло все -
и лишь слова ее...1952 Мы перед чувствами немеем, мы их привыкли умерять, и жить еще мы не умеем и не умеем умирать. Но, избегая вырождений, нельзя с мерзавцами дружить, как будто входим в дом враждебный, где выстрел надо совершить. Так что ж, стрелять по цели - или чтоб чаю нам преподнесли, чтоб мы заряд не разрядили, а наследили и ушли? И там найти, глотая воздух, для оправдания пример и, оглянувшись, бросить в воду невыстреливший револьвер. 1955 Я бужу на заре
своего двухколесного друга.
Мать кричит из постели:
"На лестнице хоть не трезвонь!"
Я свожу его вниз.
По ступеням он скачет
упруго.
Стукнуть шину ладонью -
и сразу подскочет ладонь!
Я небрежно сажусь -
вы посадки такой не видали!
Из ворот выезжаю
навстречу воскресному дню.
Я качу по асфальту.
Я весело жму на педали.
Я бесстрашно гоню,
и звоню,
и звоню,
и звоню...
За Москвой петуха я пугаю,
кривого и куцего.
Белобрысому парню
я ниппель даю запасной.
Пью коричневый квас
в пропылившемся городе Кунцево,
привалившись спиною
к нагретой цистерне квасной.
Продавщица сдает
мокрой мелочью сдачу.
Свое имя скрывает:
"Какие вы хитрые все".
Улыбаясь: "Пока!",
я к товарищу еду на дачу.
И опять я спешу;
и опять я шуршу по шоссе.
Он сидит, мой товарищ,
и мрачно строгает дубину
на траве,
зеленеющей у гаража.
Говорит мне:
"Мячи вот украли...
Обидно..."
И корит домработницу:
"Тоже мне страж...
Хороша!"
Я молчу.
Я гляжу на широкие, сильные плечи.
Он о чем-то все думает,
даже в беседе со мной.
Очень трудно ему.
На войне было легче.
Жизнь идет.
Юность кончилась вместе с войной.
Говорит он:
"Там душ.
Вот держи,
утирайся".
Мы по рощице бродим,
ругаем стихи и кино.
А потом за столом,
на прохладной и тихой террасе,
рядом с ним и женою
тяну я сухое вино.
Вскоре я говорю:
"До свидания, Галя и Миша".
Из ворот он выходит,
жена прислонилась к плечу.
Почему-то я верю:
он сможет,
напишет...
Ну а если не сможет,
и знать я о том не хочу.
Я качу!
Не могу я
с веселостью прущей расстаться.
Грузовые в пути
догоняю я махом одним.
Я за ними лечу
в разреженном пространстве.
Па подъемах крутых
прицепляюсь я к ним.
Знаю сам,
что опасно!
Люблю я рискованность!
Говорят мне,
гудя напряженно,
они:
"На подъеме поможем,
дадим тебе скорость,
ну, а дальше уже,
как сумеешь, гони".
Я гоню что есть мочи!
Я шутками лихо кидаюсь.
Только вы не глядите,
как шало я мчусь,-
это так, для фасону.
Я знаю,
что плохо катаюсь.
Но когда-нибудь
я хорошо научусь.
Я слезаю в пути
у сторожки заброшенной,
ветхой.
Я ломаю черемуху
в звоне лесном.
и, к рулю привязав ее ивовой веткой,
я лечу
и букет раздвигаю лицом.
Возвращаюсь в Москву.
Не устал еще вовсе.
Зажигаю настольную,
верхнюю лампу гашу.
Ставлю в воду черемуху.
Ставлю будильник на восемь,
и сажусь я за стол,
и вот эти стихи
я пишу...1955 Не разглядывать в лупу
эту мелочь и ту,
как по летнему лугу,
я по жизни иду.
Настежь -
ворот рубашки,
и в тревожных руках
все недели -
ромашки
о семи лепестках.
Ветер сушит мне губы.
Я к ромашкам жесток.
Замирающе:
"Любит!"-
говорит лепесток.
Люди, слышите, люди,
я счастливый какой!
Но спокойно:
"Не любит",
возражает другой.1953 Разве же можно,
чтоб все это длилось?
Это какая-то несправедливость...
Где и когда это сделалось модным:
"Живым - равнодушье,
внимание - мертвым?"
Люди сутулятся,
выпивают.
Люди один за другим
выбывают,
и произносятся
для истории
нежные речи о них -
в крематории...
Что Маяковского жизни лишило?
Что револьвер ему в руки вложило?
Ему бы -
при всем его голосе,
внешности -
дать бы при жизни
хоть чуточку нежности.
Люди живые -
они утруждают.
Нежностью
только за смерть награждают.1955 Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно -
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное...
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются -
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих -
вроде спорами идейными,
но приглядишься -
те же в них черты...
Разнообразные формы суеты!
То та,
то эта шумная компания...
Из скольких я успел удрать -
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты спереди, пустынная
свобода...
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты;
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им -
тебе принадлежу...
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой
с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен -
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все -
куда сложней...
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных -
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно
И, поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
"Уходи...
Не надо...
Я вижу -
ты не мой,
а ты - ее..."
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
"Мой маленький!
Мой маленький!" -
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
"Ты не мой!
Не мой!"
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество -
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их "прощай!" -
не "до свиданья!",
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.1959 В прохладу волн загнав стада коров мычащих, сгибает стебли трав жара в застывших чащах. Прогретая гора дымится пылью склонов. Коробится кора у накаленных кленов. Изнемогли поля, овраги истомились, и солнцу тополя уже сдались на милость. Но все-таки тверды, сильны и горделивы чего-то ждут сады, и ждут чего-то нивы. Пусть влага с высоты еще не стала литься, но ждут ее сады, и ею бредят листья. Пускай повсюду зной, и день томится в зное, но все живет грозой, и дышит все грозою. 1951 Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто -
правила деленья!
А он забыл их -
правила деленья!
Забыл -
подумать -
правила деленья!
Ошибка!
Да!
Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
куда ушла из дому,
не знаем,
отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом,-
как и всегда, немодном и неновом,-
да, как всегда, немодном и неновом,-
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
"Ну что такое?
Где же этот номер?
А может быть,
не брал у вас я номер?
Куда он делся?-
Трет рукою лоб.-
Ах, вот он!..
Что ж,
как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
я старею.
И что уж тут поделаешь -
старею..."
Мы слышим -
дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
сутулый,
неумелый,
под снегом,
мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
как деревья,
белый,
да,
как деревья,
совершенно белый,
еще немного -
и настолько белый,
что среди них
его не разглядишь.1955 Д. Батлер
Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости -
величие жизни
печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее -
все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется,-
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество
и вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться -
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших,- прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое -
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся -
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется...»
Когда образуется все -
то и незачем жить.
И необъяснимое -
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
нимало смущать не должны,-
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится -
она неизменна тому,
чему нету цены.
С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони и,
словно живая,
дрожит... 1975 Поэты русские,
друг друга мы браним —
Парнас российский дрязгами засеян.
но все мы чем-то связаны одним:
любой из нас хоть чуточку Есенин.
И я — Есенин,
но совсем иной.
В колхозе от рожденья конь мой розовый.
Я, как Россия, более суров,
и, как Россия, менее березовый.
Есенин, милый,
изменилась Русь!
но сетовать, по-моему, напрасно,
и говорить, что к лучшему,—
боюсь,
ну а сказать, что к худшему,—
опасно...
Какие стройки,
спутники в стране!
Но потеряли мы
в пути неровном
и двадцать миллионов на войне,
и миллионы —
на войне с народом.
Забыть об этом,
память отрубив?
Но где топор, что память враз отрубит?
Никто, как русскиe,
так не спасал других,
никто, как русскиe,
так сам себя не губит.
Но наш корабль плывет.
Когда мелка вода,
мы посуху вперед Россию тащим.
Что сволочей хватает,
не беда.
Нет гениев —
вот это очень тяжко.
И жалко то, что нет еще тебя
И твоего соперника — горлана.
Я вам двоим, конечно, не судья,
но все-таки ушли вы слишком рано.
Когда румяный комсомольский вождь
На нас,
поэтов,
кулаком грохочет
и хочет наши души мять, как воск,
и вылепить свое подобье хочет,
его слова, Есенин, не страшны,
но тяжко быть от этого веселым,
и мне не хочется,
поверь,
задрав штаны,
бежать вослед за этим комсомолом.
Порою горько мне, и больно это все,
и силы нет сопротивляться вздору,
и втягивает смерть под колесо,
Как шарф втянул когда-то Айседору.
Но — надо жить.
Ни водка,
ни петля,
ни женщины —
все это не спасенье.
Спасенье ты,
российская земля,
спасенье —
твоя искренность, Есенин.
И русская поэзия идет
вперед сквозь подозренья и нападки
и хваткою есенинской кладет
Европу,
как Поддубный,
на лопатки.1965 Разговорились люди нынче. От разговоров этих чад. Вслух и кричат, но вслух и хнычат, и даже вслух порой молчат. Мне надоели эти темы. Я бледен. Под глазами тени. От этих споров я в поту. Я лучше в парк гулять пойду. Уже готов я лезть на стену. Боюсь явлений мозговых. Пусть лучше пригласит на сцену меня румяный массовик. Я разгадаю все шарады и, награжден двумя шарами, со сцены радостно сойду и выпущу шары в саду. Потом я ролики надену и песню забурчу на тему, что хорошо поет Монтан, и возлюбуюсь на фонтан. И, возжелавши легкой качки, лелея благостную лень, возьму я чешские "шпикачки" и кружку с пеной набекрень. Но вот сидят два человека и спорят о проблемах века. Один из них кричит о вреде открытой критики у нас, что, мол, враги кругом, что время неподходящее сейчас. Другой - что это все убого, что ложь рождает только ложь и что, какая б ни была эпоха, неправдой к правде не придешь. Я закурю опять, я встану, вновь удеру гулять к фонтану, наткнусь на разговор, другой... Нет,- в парк я больше ни ногой! Всё мыслит: доктор медицины, что в лодке сетует жене, и женщина на мотоцикле, летя отвесно но стене. На поплавках уютно-шатких, и аллеях, где лопочет сад, и на раскрашенных лошадках - везде мыслители сидят. Прогулки, вы порой фатальны! Задумчивые люди пьют, задумчиво шумят фонтаны, задумчиво по морде бьют. Задумчивы девчонок челки, и ночь, задумавшись всерьез, перебирает, словно четки, вагоны чертовых колес... 1955 Паровозный гудок, журавлиные трубы, и зубов холодок сквозь раскрытые губы. До свиданья, прости, отпусти, не неволь же! Разойдутся пути и не встретятся больше. По дорогам весны поезда будут мчаться, и не руки, а сны будут ночью встречаться. Опустевший вокзал над сумятицей судеб... Тот, кто горя не знал, о любви пусть не судит. 1951 Маленький занавес поднят. В зале движенье и шум. Ты выступаешь сегодня в кинотеатре "Форум". Выглядишь раненой птицей, в перышках пули тая. Стать вестибюльной певицей - это Победа твоя? Здесь фронтовые песни слушают невсерьез. Самое страшное, если даже не будет слез. Хочешь растрогать? Не пробуй... Здесь кинопублика вся с пивом жует бутерброды, ждет, чтоб сеанс начался. Публика не понимает что ты поешь, почему, и заодно принимает музыку и ветчину. А на экране фраки, сытых красоток страна, будто победа - враки, или не наша она. Эти трофейные фильмы свергшиеся, как с небес, так же смотрели умильно дяденьки из СС. Нас не освободили. Преподнесли урок. В этой войне победили ноги Марики Рокк. 1951 За ухой, до слез перченной, сочиненной в котелке, спирт, разбавленный Печорой, пили мы на катерке. Катерок плясал по волнам без гармошки трепака и о льды на самом полном обдирал себе бока. И плясали мысли наши, как стаканы на столе, то о Даше, то о Маше, то о каше на земле. Я был вроде и не пьяный, ничего не упускал. Как олень под снегом ягель, под словами суть искал. Но в разброде гомонившем не добрался я до дна, ибо суть и говорившем не совсем была ясна. Люди все куда-то плыли по работе, по судьбе. Люди пили. Люди были неясны самим себе. Оглядел я, вздрогнув, кубрик: понимает ли рыбак, тот, что мрачно пьет и курит, отчего он мрачен так? Понимает ли завскладом, продовольственный колосс, что он спрашивает взглядом из-под слипшихся волос? Понимает ли, сжимая локоть мой, товаровед,— что он выяснить желает? Понимает или нет? Кулаком старпом грохочет. Шерсть дымится на груди. Ну, а что сказать он хочет — разбери его поди. Все кричат: предсельсовета, из рыбкопа чей-то зам. Каждый требует ответа, а на что — не знает сам. Ах ты, матушка — Россия, что ты делаешь со мной? То ли все вокруг смурные? То ли я один смурной! Я — из кубрика на волю, но, суденышко креня, вопрошаюшие волны навалились на меня. Вопрошали что-то искры из трубы у катерка, вопрошали ивы, избы, птицы, звери, облака. Я прийти в себя пытался, и под крики птичьих стай я по палубе метался, как по льдине горностай. А потом увидел ненца. Он, как будто на холме, восседал надменно, немо, словно вечность, на корме. Тучи шли над ним, нависнув, ветер бил в лицо, свистя, ну, а он молчал недвижно — тундры мудрое дитя. Я застыл, воображая — вот кто знает все про нас. Но вгляделся — вопрошали щелки узенькие глаз. «Неужели,— как в тумане крикнул я сквозь рев и гик,— все себя не понимают, и тем более — других?» Мои щеки повлажнели. Вихорь брызг меня шатал. «Неужели? Неужели? Неужели?» — я шептал. «Может быть, я мыслю грубо? Может быть, я слеп и глух? Может, все не так уж глупо — просто сам я мал и глуп?» Катерок то погружался, то взлетал, седым-седой. Грудью к тросам я прижался, наклонился над водой. «Ты ответь мне, колдовская, голубая глубота, отчего во мне такая горевая глупота? Езжу, плаваю, летаю, все куда-то тороплюсь, книжки умные читаю, а умней не становлюсь. Может, поиски, метанья — не причина тосковать? Может, смысл существованья в том, чтоб смысл его искать?» Ждал я, ждал я в криках чаек, но ревела у борта, ничего не отвечая, голубая глубота. 1963 Три женщины и две девчонки куцых,
да я...
Летел набитый сеном кузов
среди полей шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
колосьев,
кепок
и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглушая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я - я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло.
Но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень,
и вместе с ним и с молниями - в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались...
Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
веселая и мокрая она:
"Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет".
Она стояла с гордой головою,
и все вперед -
и сердце и глаза,
а по лицу -
хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах -
слезы и гроза.
"Чего ты там?
Простудишься, дурила..."
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.
Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
как будто там,
вдали,
поющая
увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
нет ничего на свете,
лишь этот,
в мокром кузове полет,
нет ничего -
лишь бьет навстречу ветер,
и ливень льет,
и женщина поет...
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
"Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
выскоблено,
гладко,
есть дети, муж,
но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод...
Вот говорит мне мать:
"Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
на сторону не ходит,
конечно, пьет,
а кто сейчас не пьет?"
Ах. Лиза!
Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
и - молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала...
Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
только тридцать пять!
Как дальше буду?
Больше нету силы...
Ах, если б у меня любимый был.
Уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному
и после воду выпила бы ту..."
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я -
я ей завидовал,
я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
Донесся скрип колодца -
и плавно смолк.
Все улеглось в селе.
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе...
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
по всем дремавшим сладко на полу:
"По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
Не пойму..."
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей сине-сине.
Сначала шли поля,
потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною -
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
"Да вот она! А вот еще видна!.."
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
"Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли..."
И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
Это было,
как выдохнуть растерянное "ах!"
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
лес мошкарой и соснами гудел.
А я...
Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
ну, а я не верил ей.
Но помню я отныне и навеки,
как сквозь тайгу летел наш грузовик,
разбрызгивая грязь,
сшибая ветки,
весь в белом блеске молний грозовых.
И пела женщина,
и струйки,
струйки, пенясь,
по скользкому стеклу стекали вкось...
И я хочу,
чтобы и мне так пелось,
как трудно бы мне в жизни ни жилось.
Чтоб шел по свету
с гордой головою,
чтоб все вперед -
и сердце, и глаза,
а по лицу -
хлестанье мокрой хвои
и на ресницах -
слезы и гроза.1955 Пора вставать... Ресниц не вскинуть сонных. Пора вставать... Будильник сам не свой. В окно глядит и сетует подсолнух, покачивая рыжей головой. Ерошит ветер зябнущую зелень. Туманами покрыта вся река, как будто это на воду присели спустившиеся с неба облака. И пусть кругом еще ночная тишь, заря с отливом розовым, нездешним скользит по непроснувшимся скворешням, по кромкам свежевыкрашенных крыш. Пора, пора вглодаться и вглядеться в заждавшуюся жизнь. Все ждет с утра. Пора вставать... С тобой рассталось детство. Пора вставать... Быть молодым пора... 1950 При каждом деле есть случайный мальчик. Таким судьба таланта не дала, и к ним с крутой неласковостью мачех относятся любимые дела. Они переживают это остро, годами бьются за свои права, но, как и прежде, выглядят невзросло предательски румяные слова. У них за все усердная тревога. Они живут, сомнений не тая, и, пасынки, они молчать не могут, когда молчат о чем-то сыновья. Им чужды те, кто лишь покою рады, кто от себя же убежать не прочь. Они всей кожей чувствуют, что надо, но не умеют этому помочь. Когда порою, без толку стараясь, все дело бесталанностью губя, идет на бой за правду бесталанность, талантливость, мне стыдно за тебя. 1954 Проклятье века — это спешка, и человек, стирая пот, по жизни мечется, как пешка, попав затравленно в цейтнот. Поспешно пьют, поспешно любят, и опускается душа. Поспешно бьют, поспешно губят, а после каются, спеша. Но ты хотя б однажды в мире, когда он спит или кипит, остановись, как лошадь в мыле, почуяв пропасть у копыт. Остановись на полдороге, доверься Небу, как судье, подумай — если не о Боге — хотя бы просто о себе. Под шелест листьев обветшалых, под паровозный хриплый крик пойми: забегавшийся — жалок, остановившийся — велик. Пыль суеты сует сметая, ты вспомни вечность наконец, и нерешительность святая вольется в ноги, как свинец. Есть в нерешительности сила, когда по ложному пути вперед на ложные светила ты не решаешься идти. Топча, как листья, чьи-то лица, остановись! Ты слеп, как Вий. И самый шанс остановиться безумством спешки не убий. Когда шагаешь к цели бойко, как по ступеням, по телам, остановись, забывший Бога, — ты по себе шагаешь сам! Когда тебя толкает злоба к забвенью собственной души, к бесчестью выстрела и слова, не поспеши, не соверши! Остановись, идя вслепую, о население Земли! Замри, летя из кольта, пуля, и бомба в воздухе, замри! О человек, чье имя свято, подняв глаза с молитвой ввысь, среди распада и разврата остановись, остановись! 1967 "Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чертова колеса
стекли куда-то голоса.
Внизу политики-врали,
торговцы, шлюхи, короли,
чины, полиция, войска -
какая это все тоска!
Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.
Внизу наш бедный гордый Рим,
проклятый Рим, любимый Рим.
Не знает он, что мы над ним
в своей кабиночке парим.
Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама ее качну
и целовать тебя начну".
Постой, война, постой, война!..
Да, жизнь как Рим,- она страшна,
но жизнь как Рим - она одна...
Постой, война, постой, война!1972 О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют...
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой - Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая -
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и - болью всей души
мне через стол отчаянно:
"А ну давай, пляши!"
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу...
"Пляши!.."-
кричат отчаянно,
и я опять пляшу...
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать -
нельзя.1955 Е. Ласкиной Смеялись люди за стеной, а я глядел на эту стену с душой, как с девочкой больной в руках, пустевших постепенно. Смеялись люди за стеной. Они как будто издевались. Они смеялись надо мной, и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях, устав кружиться по паркету, они смеялись просто так,— не надо мной и не над кем-то. Смеялись люди за стеной, себя вином подогревали, и обо мне с моей больной, смеясь, и не подозревали. Смеялись люди... Сколько раз я тоже, тоже так смеялся, а за стеною кто-то гас и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним и ей почти уже сдаваясь, что это я смеюсь над ним и, может, даже издеваюсь. Да, так устроен шар земной, и так устроен будет вечно: рыдает кто-то за стеной, когда смеемся мы беспечно. Но так устроен мир земной и тем вовек неувядаем: смеется кто-то за стеной, когда мы чуть ли не рыдаем. И не прими на душу грех, когда ты мрачный и разбитый, там, за стеною, чей-то смех сочесть завистливо обидой. Как равновесье — бытие. В нем зависть — самооскорбленье. Ведь за несчастие твое чужое счастье — искупленье. Желай, чтоб в час последний твой, когда замрут глаза, смыкаясь, смеялись люди за стеной, смеялись, все-таки смеялись! 1963 Б. Ахмадулиной
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той -
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!1957 В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг -
придется взять под опеку.
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть:
"Слышишь?
Чего расселась?
Пошли".
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате -
с галошами жаркие валенки.
На мне -
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
прежде, чем сделать шаг вперед,
делала шаг
внутри сапога.
Я был уверен -
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал -
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул:
"Дальше я не пойду".
На землю сел у межи.
А она:
"Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы - лишь с виду храбрые!"
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне -
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог.
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава.
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года,-
его подпирали
столбы дыма.1954 Тореро, мальчик, я - старик, я сам - тореро бывший. Вот шрам, вот ряд зубов стальных - Хорош подарок бычий? Вон там одна... Из-под платка горят глазищи - с виду как уши черные быка! Ей посвяти корриду. Доверься сердцу - не уму, и посвяти кориду красотке этой иль тому обрубку-инвалиду. Они, конечно, ни шиша общественно не значат, но отлетит твоя душа - они по ней заплачут. Заплачут так, по доброте, ненадолго, но все же... Ведь слез не ведают вон те в правительственной ложе! Кто ты для них? Отнюдь не бог - в игре простая пешка. Когда тебя пропорет рог, по ним скользнет усмешка. И кто-то,- как там его звать?- Одно из рыл, как рыло, Брезгливо сморщится:"Убрать!"- И уберут,- коррида! Тореро, мальчик, будь собой - ведь честь всего дороже. Не посвящай, тореро, бой правительственной ложе! 1973 Тревожьтесь обо мне
пристрастно и глубоко.
Не стойте в стороне,
когда мне одиноко.
В усердии пустом
на мелком не ловите.
За все мое «потом»
мое «сейчас» любите.
Когда я в чем спешу,
прошу вас —
не серчайте,
а если вам пишу,
на письма отвечайте.
Твердите, что «пора!»
всегдашним братским взглядом.
Желайте мне добра
и рядом и не рядом.
Надейтесь высоко
и сердцем и глазами...
Спасибо вам за то,
что будете друзьями!1955 Смотрели в окна мы, где липы чернели в глубине двора. Вздыхали: снова снег не выпал, а ведь пора ему, пора. И снег пошел, пошел под вечер. Он, покидая высоту, летел, куда подует ветер, и колебался на лету. Он был пластинчатый и хрупкий и сам собою был смущен. Его мы нежно брали в руки и удивлялись: "Где же он?" Он уверял нас: "Будет, знаю, и настоящий снег у вас. Вы не волнуйтесь - я растаю, не беспокойтесь - я сейчас..." Был новый снег через неделю. Он не пошел - он повалил. Он забивал глаза метелью, шумел, кружил что было сил. В своей решимости упрямой хотел добиться торжества, чтоб все решили: он тот самый, что не на день и не на два. Но, сам себя таким считая, не удержался он и сдал. и если он в руках не таял, то под ногами таять стал. А мы с тревогою все чаще опять глядели в небосклон: "Когда же будет настоящий? Ведь все же должен быть и он". И как-то утром, вставши сонно, еще не зная ничего, мы вдруг ступили удивленно, дверь отворивши, на него. Лежал глубокий он и чистый со всею мягкой простотой. Он был застенчиво-пушистый и был уверенно-густой. Он лег на землю и на крыши, всех белизною поразив, и был действительно он пышен, и был действительно красив. Он шел и шел в рассветной гамме под гуд машин и храп коней, и он не таял под ногами, а становился лишь плотней. Лежал он, свежий и блестящий, и город был им ослеплен. Он был тот самый. Настоящий. Его мы ждали. Выпал он. 1953 Ты большая в любви.
Ты смелая.
Я - робею на каждом шагу.
Я плохого тебе не сделаю,
а хорошее вряд ли смогу.
Все мне кажется,
будто бы по лесу
без тропинки ведешь меня ты.
Мы в дремучих цветах до пояса.
Не пойму я -
что за цветы.
Не годятся все прежние навыки.
Я не знаю,
что делать и как.
Ты устала.
Ты просишься на руки.
Ты уже у меня на руках.
"Видишь,
небо какое синее?
Слышишь,
птицы какие в лесу?
Ну так что же ты?
Ну?
Неси меня!
А куда я тебя понесу?..1953 У римской забытой дороги недалеко от Дамаска мертвенны гор отроги, как императоров маски. Кольца на солнце грея, сдержанно скрытноваты, нежатся жирные змеи — только что с Клеопатры. Везли по дороге рубины, мечи из дамасской стали, и волосами рабыни, корчась, ее подметали. Старый палач и насильник, мазью натершись этрусской, покачиваясь в носилках, думал наместник обрюзглый: «Пусть от рабочей черни лишь черепа да ребра: все мы умрем, как черви, но не умрет дорога...» И думал нубиец-строитель, о камни бивший кувалдой, но все-таки раб строптивый, но все-таки раб коварный: «Помня только о плоти, вы позабыли бога, значит, и вы умрете, значит, умрет и дорога...» Сгнивали империи корни. Она, расползаясь, зияла, как сшитое нитками крови лоскутное одеяло. Опять применяли опыт улещиванья и пыток. Кровью пытались штопать, но нет ненадежней ниток. С римского лицемерия спала надменная тога, и умерла империя, и умирала дорога. Пытались прибегнуть к подлогу. Твердили, что в крови, когда-то пролитой на дорогу, дорога не виновата. Но дикой травы поколенья сводили с ней счеты крупно: родившая преступленья, дорога сама преступна. И всем палачам-дорогам, и всем дорогам-тиранам да будет высоким итогом высокая плата бурьяном! Так думал я на дороге, теперь для проезда закрытой, дороге, забывшей о боге, и богом за это забытой. 1967, Дамаск Глядел я с верным другом Васькой,
укутан в теплый тетин шарф,
и на фокстроты, и на вальсы,
глазок в окошке продышав.
Глядел я жадно из метели,
из молодого января,
как девки жаркие летели,
цветастым полымем горя.
Открылась дверь с игривой шуткой,
и в серебрящейся пыльце -
счастливый смех, и шепот шумный,
и поцелуи на крыльце.
Взглянул -
и вдруг застыло сердце.
Я разглядел сквозь снежный вихрь:
стоял кумир мальчишек сельских -
хрустящий,
бравый фронтовик.
Он говорил Седых Дуняше:
"А ночь-то, Дунечка,-
краса!"
И тихо ей:
"Какие ваши
совсем особые глаза..."
Увидев нас,
в ладоши хлопнул
и нашу с Ваською судьбу
решил:
"Чего стоите, хлопцы?!
А ну, давайте к нам в избу!"
Мы долго с валенок огромных,
сопя, состукивали снег
и вот вошли бочком,
негромко
в махорку, музыку и свет.
Ах, брови -
черные чащобы!..
В одно сливались гул и чад,
и голос:
"Водочки еще бы!.."-
и туфли-лодочки девчат.
Аккордеон вовсю работал,
все поддавал он ветерка,
а мы смотрели,
как на бога,
на нашего фронтовика.
Мы любовались,- я не скрою,-
как он в стаканы водку лил,
как перевязанной рукою
красиво он не шевелил.
Но он историями сыпал
и был уж слишком пьян и лих,
и слишком звучно,
слишком сыто
вещал о подвигах своих.
И вдруг
уже к Петровой Глаше
подсел в углу под образа,
и ей опять:
"Какие ваши
совсем особые глаза..."
Острил он приторно и вязко.
Не слушал больше никого.
Сидели молча я и Васька.
Нам было стыдно за него.
Наш взгляд,
обиженный, колючий,
его упрямо не забыл,
что должен быть он лучше,
лучше
за то,
что он на фронте был.
Смеясь,
шли девки с посиделок
и говорили про свое,
а на веревках поседелых
скрипело мерзлое белье.1955 Тот, кто любит цветы, Тот, естественно, пулям не нравится. Пули — леди ревнивые. Стоит ли ждать доброты? Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе, Ты убита за то, что любила цветы. Это было Чистейших надежд выражение, В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс, Ты вложила цветок В держимордово дуло ружейное И сказала: «Цветы лучше пуль». Не дарите цветов государству, Где правда карается. Государства такого отдарок циничен, жесток. И отдарком была тебе, Аллисон Краузе, Пуля, Вытолкнувшая цветок. Пусть все яблони мира Не в белое — в траур оденутся! Ах, как пахнет сирень, Но не чувствуешь ты ничего. Как сказал президент про тебя, Ты «бездельница». Каждый мертвый — бездельник, Но это вина не его. Встаньте, девочки Токио, Мальчики Рима, Поднимайте цветы Против общего злого врага! Дуньте разом на все одуванчики мира! О, какая великая будет пурга! Собирайтесь, цветы, на войну! Покарайте карателей! За тюльпаном тюльпан, За левкоем левкой, Вырываясь от гнева Из клумб аккуратненьких, Глотки всех лицемеров Заткните корнями с землей! Ты опутай, жасмин, Миноносцев подводные лопасти! Залепляя прицелы, Ты в линзы отчаянно впейся, репей! Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы, И скрутите винты самолетов, Беременных смертью детей! Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже! Пусть приятно касаться Девической нежной щеки, — Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам! Подлинней, поострей отрастите шипы! Собирайтесь, цветы, на войну! Защитите прекрасное! Затопите шоссе и проселки, Как армии грозный поток, И в колонны людей и цветов Встань, убитая Аллисон Краузе, Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок! Комаров по лысине размазав Попадая в топи там и сям Автор нежных, дымчатых рассказов Шпарил из двухстволки по гусям И грузинским тостам не обучен Речь свою за водкой и чайком Уснащал великим и могучим Русским нецензурным языком В темноте залузганной хибары Он ворчал мрачнее сатаны По ночам-какие суки бабы По утрам-какие суки мы И когда храпел ужасно громок Думал я тихонько про себя За него, наверно, тайный гномик Пишет, тихо пёрышком скрипя Но однажды, ночью тёмной-тёмной При собачьем лае и дожде Не скажу, что с радостью огромной На зады мы вышли при луне Совершая там обряд законный Мой товарищ, спрятанный в тени Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой- Посмотри-ка, светятся они Били прямо в нос навоз и силос Было сыро, гнусно и темно Ничего как-будто не светилось И светиться не было должно Но внезапно я увидел, словно На минуту раньше был я слеп Как свежеотёсанные брёвна Испускали ровный белый свет И была в них лунная дремота Запах далей северных лесных И ещё особенное что-то Выше нас, и выше их самих... И товарищ тихо и блаженно Выдохнул из мрака - благодать Светяться то, светяться как, Женька И добавил грустно - так их мать. 1978 Я кошелек.
Лежу я на дороге.
Лежу один посередине дня.
Я вам не виден, люди.
Ваши ноги
идут по мне и около меня.
Да что, вы
ничего не понимаете?!
Да что, у вас, ей-богу,
нету глаз?!
Та пыль,
что вы же сами поднимаете,
меня скрывает,
хитрая,
от вас.
Смотрите лучше.
Стоит лишь вглядеться,
я все отдам вам,
все, чем дорожил.
И не ищите моего владельца -
я сам себя на землю положил.
Не думайте,
что дернут вдруг за ниточку,
и над косым забором невдали
увидите какую-нибудь Ниночку,
смеющуюся:
"Ловко провели!"
Пускай вас не пугает смех стыдящий
и чьи-то лица где-нибудь в окне...
Я не обман.
Я самый настоящий.
Вы посмотрите только, что во мне!
Я одного боюсь,
на вас в обиде:
что вот сейчас,
посередине дня,
не тот, кого я жду,
меня увидит,
не тот, кто надо,
подберет меня.1955 Я разлюбил тебя... Банальная развязка. Банальная, как жизнь, банальная, как смерть. Я оборву струну жестокого романса, гитару пополам — к чему ломать комедь! Лишь не понять щенку — лохматому уродцу, чего ты так мудришь, чего я так мудрю. Его впущу к себе — он в дверь твою скребется, а впустишь ты его — скребется в дверь мою. Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь... Сентиментальный пес, ты попросту юнец. Но не позволю я себе сентиментальность. Как пытку продолжать — затягивать конец. Сентиментальным быть не слабость — преступленье, когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь и пробуешь, кряхтя, поставить представленье с названием тупым «Спасенная любовь». Спасать любовь пора уже в самом начале от пылких «никогда!», от детских «навсегда!». «Не надо обещать!» — нам поезда кричали, «Не надо обещать!» — мычали провода. Надломленность ветвей и неба задымленность предупреждали нас, зазнавшихся невежд, что полный оптимизм — есть неосведомленность, что без больших надежд — надежней для надежд. Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья, допрежь чем их надеть,— таков закон вериг. Не обещать небес, но дать хотя бы землю. До гроба не сулить, но дать хотя бы миг. Гуманней не твердить «люблю...», когда ты любишь. Как тяжело потом из этих самых уст услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость, и ложно полный мир предстанет ложно пуст. Не надо обещать... Любовь — неисполнимость. Зачем же под обман вести, как под венец? Виденье хорошо, пока не испарилось. Гуманней не любить, когда потом — конец. Скулит наш бедный пес до умопомраченья, то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя. За то, что разлюбил, я не прошу прощенья. Прости меня за то, что я любил тебя. 1966 Я разный -
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
неудобный,
застенчивый и наглый,
злой и добрый.
Я так люблю,
чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
и до востока,
от зависти
и до восторга!
Я знаю - вы мне скажете:
"Где цельность?"
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и -
бабочки
в глаза,
и -
сено
прет
сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
торжествующая жадность!
Границы мне мешают...
Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить -
пускай на ломаном.
Мальчишкой,
на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон...
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
и Есенин,
и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
и на коньках кататься,
и, черкая пером,
не спать ночей.
Мне нравится
в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
и дрова таскаю,
грущу,
чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
не думая о смерти,
раскинув руки,
падаю в траву,
и если я умру
на белом свете,
то я умру от счастья,
что живу.1955 Я сибирской породы. Ел я хлеб с черемшой и мальчишкой паромы тянул, как большой. Раздавалась команда. Шел паром по Оке. От стального каната были руки в огне. Мускулистый, лобастый, я заклепки клепал, и глубокой лопатой, как велели, копал. На меня не кричали, не плели ерунду, а топор мне вручали, приучали к труду. А уж если и били за плохие дрова - потому, что любили и желали добра. До десятого пота гнулся я под кулем. Я косою работал, колуном и кайлой. Не боюсь я обиды, не боюсь я тоски. Мои руки обиты и сильны, как тиски. Все на свете я смею. Усмехаюсь врагу, потому что умею, потому что могу. 1954 Я у рудничной чайной, у косого плетня, молодой и отчаянный, расседлаю коня. О железную скобку сапоги оботру, закажу себе стопку и достану махру. Два степенных казаха прилагают к устам с уважением сахар, будто горный хрусталь. Брючки географини все - репей на репье. Орден "Мать-героиня" у цыганки в тряпье. И, невзрачный, потешный, странноватый на вид, старикашка подсевший мне бессвязно твердит, как в парах самогонных в синеватом дыму золотой самородок являлся ему, как, раскрыв свою сумку, после сотой версты самородком он стукнул в кабаке о весы, как шалавых девчонок за собою водил и в портянках парчовых по Иркутску ходил... В старой рудничной чайной городским хвастуном, молодой и отчаянный, я сижу за столом. Пью на зависть любому, и блестят сапоги. Гармонисту слепому я кричу: "Сыпани!" Горячо мне и зыбко и беда нипочем, а буфетчица Зинка все поводит плечом. Все, что было, истратив, как подстреленный влет, плачет старый старатель оттого, что он врет. Может, тоже заплачу и на стол упаду, все, что было, истрачу, ничего не найду. Но пока что мне зыбко и легко на земле, и буфетчица Зинка улыбается мне. 1955 Я шатаюсь в толкучке столичной над веселой апрельской водой, возмутительно нелогичный, непростительно молодой. Занимаю трамваи с бою, увлеченно кому-то лгу, и бегу я сам за собою, и догнать себя не могу. Удивляюсь баржам бокастым, самолетам, стихам своим... Наделили меня богатством, Не сказали, что делать с ним. 1954 Всего стихотворений: 54 Количество обращений к поэту: 9735 |
||
|
|
||
Русская поэзия - стихи известных русских поэтов | ||