Русская поэзия
Русские поэтыБиографииСтихи по темам
Случайное стихотворение
Рейтинг русских поэтовРейтинг стихотворений


Русская поэзия >> Владимир Иванович Нарбут

Владимир Иванович Нарбут (1888-1938)


  • Биография

    Все стихотворения на одной странице


    Большевик

    1
    
    Мне хочется о Вас, о Вас, о Вас
    бессонными стихами говорить…
    Над нами ворожит луна-сова,
    и наше имя и в разлуке: три.
    Как розовата каждая слеза
    из Ваших глаз, прорезанных впродоль!
    О теплый жемчуг!
    Серые глаза,
    и за ресницами живая боль.
    Озерная печаль живет в душе.
    Шуми, воспоминаний очерет,
    и в свежести весенней хорошей,
    святых святое, отрочества бред.
    
    * * *
    
    Мне чудится:
    как мед, тягучий зной,
    дрожа, пшеницы поле заволок.
    С пригорка вниз, ступая крутизной,
    бредут два странника.
    Их путь далек…
    В сандальях оба.
    Высмуглил загар
    овалы лиц и кисти тонких рук.
    «Мария, — женщине мужчина, — жар
    долит, и в торбе сохнет хлеб и лук».
    И женщина устало:
    «Отдохнем».
    Так сладко сердцу речь ее звучит!..
    А полдень льет и льет, дыша огнем,
    в мимозу узловатую лучи…
    
    * * *
    
    Мария!
    Обернись, перед тобой
    Иуда, красногубый, как упырь.
    К нему в плаще сбегала ты тропой,
    чуть в звезды проносился нетопырь.
    Лилейная Магдала,
    Кари от,
    оранжевый от апельсинных рощ…
    И у источника кувшин…
    Поет
    девичий поцелуй сквозь пыль и дождь.
    
    * * *
    
    Но девятнадцать сотен тяжких лет
    на память навалили жернова.
    Ах, Мариам!
    Нетленный очерет
    шумит про нас и про тебя, сова…
    Вы — в Скифии, Вы — в варварских степях.
    Но те же узкие глаза и речь,
    похожая на музыку, о Бах,
    и тот же плащ, едва бегущий с плеч.
    И, опершись на посох, как привык,
    пред Вами тот же, тот же, — он один! —
    Иуда, красногубый большевик,
    грозовых дум девичьих господин.
    
    * * *
    
    Над озером не плачь, моя свирель.
    Как пахнет милой долгая ладонь!..
    …Благословение тебе, апрель.
    Тебе, небес козленок молодой!
    
    2
    
    И в небе облако, и в сердце
    грозою смотанный клубок.
    Весь мир в тебе, в единоверце,
    коммунистический пророк!
    Глазами детскими добрея
    день ото дня, ты видишь в нем
    сапожника и брадобрея
    и кочегара пред огнем.
    С прозрачным запахом акаций
    смесился холодок дождя.
    И не тебе собак бояться,
    с клюкой дорожной проходя!
    В холсте суровом ты — суровей,
    грозит земле твоя клюка,
    и умные тугие брови
    удивлены грозой слегка.
    
    3
    
    Закачусь в родные межи,
    чтоб поплакать над собой,
    над своей глухой, медвежьей,
    черноземною судьбой.
    Разгадаю вещий ребус —
    сонных тучек паруса:
    зноем (яри на потребу)
    в небе копится роса.
    Под курганом заночую,
    в чебреце зарей очнусь.
    Клонишь голову хмельную,
    надо мной калиной, Русь!
    Пропиваем душу оба,
    оба плачем в кабаке.
    Неуемная утроба,
    нам дорога по руке!
    Рожь, тяни к земле колосья!
    Не дотянешься никак?
    Будяком в ярах разросся
    заколдованный кабак.
    
    И над ним лазурной рясой
    вздулось небо, как щека.
    В сердце самое впилася
    пьявка, шалая тоска…
    
    4
    
    Сандальи деревянные, доколе
    чеканить стуком камень мостовой?
    Уже не сушатся на частоколе
    холсты, натканные в ночи вдовой.
    Уже темно, и оскудела лепта,
    и кружка за оконницей пуста.
    И желчию, горчичная Сарепта,
    разлука мажет жесткие уста.
    Обритый наголо хунхуз безусый,
    хромая, по пятам твоим плетусь,
    о Иоганн, предтеча Иисуса,
    чрез воющую волкодавом Русь.
    И под мохнатой мордой великана
    пугаю высунутым языком,
    как будто зубы крепкого капкана
    зажали сердца обгоревший ком.


    В глуши

       Пастель
    
    Как по прадедовским затишьям
    Бродили в зимний мы закат!
    Ну, золотистым шелком вышьем
    Воспоминаний светлый сад.
    Вот день!.. Час розовато-белый,
    Синея взором в маске сна,
    Глядит в готические стрелы
    Высокоострого окна.
    Но неуверенно и свято
    Мы в опустелый входим зал,
    И — в коридоре виноватом
    Нас отражает ряд зеркал.
    Мы в тихом, робком изумленье,
    Как дети кроткие, стоим:
    В углах — уже печати тленья
    И паутины легкий дым;
    Пооблупилися карнизы,
    И штукатурка отошла.
    Налет, и мертвенный, и сизый,
    Кладет на пол протухший мгла.
    И только в радужные стекла
    Влетает розовый огонь
    И золотится пыль поблекло,
    Как чья-то длинная ладонь.
    Вздыхают, нехотя и тяжко,
    В тиши встревоженной шаги.
    И вдруг — в пыли сверкнула пряжка..
    Откуда? И с какой ноги?..
    Затем ушли. Как призрак бледный,
    Нас провожая в комнат плен,
    Смотрел вослед с укором бедный,
    Изрытый молью гобелен.
    И все такое ж точно было,
    Как и у нас, — и там на нем:
    Узор, закатный и унылый,
    Залитый жертвенным огнем.


    1909

    В горах

    Прозрачный воздух чист и нежен
    И хрупко-тонок, как стекло.
    Предел снегами зарубежен.
    Долину сжало гор крыло.
    
    Легко повисла скал площадка
    Над серебристой крутизной.
    Не в небе ль черная заплатка? —
    Орел парит косой луной.
    
    А там внизу, по тихим склонам
    Пасутся овцы у горы,
    Как будто на сукне зеленом
    Бильярда сгущены шары.
    
    И звонче в свежести хрустальной
    Грустит и искрится тоска —
    И безутешный и печальный
    Напев седого пастушка.


    1909

    В огне

    Овраг укачал деревню
    (глубокая колыбель),
    и зорями вторит певню
    пастушеская свирель.
    Как пахнет мятой и тмином
    и ржами — перед дождем!
    Гудит за веселым тыном
    пчелиный липовый дом.
    Косматый табун — ночное —
    шишига в лугах пасет,
    а небо, как и при Ное;
    налитый звездами сот.
    Годами, в труде упрямом,
    в глухой чернозем вросла
    горбунья-хата на самом
    отшибе — вон из села.
    Жужжит веретёнце, кокон
    наматывает рука,
    и мимо радужных окон
    куделятся облака.
    Старуха в платке, горохом
    усыпанном, как во сне…
    В молитве, с последним вздохом,
    ты вспомнила обо мне?
    Ты вспомнила все, что было,
    над чем намело сугроб?..
    Родимая!
    Милый-милый,
    в морщинах прилежный лоб.
    Как в детстве к твоим коленам
    прижаться б мне головой…
    Но борется с вием-тленом
    кладбище гонкой травой;
    но пепел (поташ пожарищ)
    в обглоданных пнях тяжел…
    И разве в дупле нашаришь
    гнездо одичавших пчел;
    да, хлюпнув, вдруг захлебнется
    беременное ведро:
    журавль сосет из колодца
    студеное серебро…
    Пропела тоненько пуля,
    махнула сабля сплеча…
    О теплая ночь июля,
    широкий плащ палача!
    Бегут беззвучно колеса,
    поблескивает челнок,
    а горе простоволосым
    глядит на меня в окно.
    Ах, эти черные раны
    на шее и на груди!
    Лети, жеребец буланый,
    все пропадом пропади!
    Прощайте, завода трубы,
    мелькай, степная тропа!
    Я буду, рубака грубый,
    раскраивать черепа.
    Мое жестокое сердце,
    не выдаст тебя, закал!
    Смотри, глупыш-офицерик,
    как пьяный навзничь упал…
    Но даже и в тесной сече
    я вспомню (в который раз)
    родимой тихие речи
    и ласковый синий глаз.
    И снова учую, снова,
    как зерна во тьме орут,
    как из-под золы лиловой
    вербены вылазит прут.


    В эти дни

    Дворянской кровию отяжелев,
    густые не полощатся полотна,
    и (в лапе меч), от боли корчась, лев
    по киновари вьется благородной.
    Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,
    и чуют дети, как гудит луна,
    как жерновами стынущей планеты
    перетирает копья тишина.
    — Грядите, сонмы нищих и калек
    (се голос рыбака из Галилеи)! —
    Лягушки кожей крытый человек
    прилег за гаубицей короткошеей.
    Кругом косматые роятся пчелы
    и лепят улей медом со слюной.
    А по ярам добыча волчья — сволочь, —
    чуть ночь, обсасывается луной…
    Не жить и не родиться б в эти дни!
    Не знать бы маленького Вифлеема!
    Но даже крик: распни его, распни! —
    не уязвляет воинова шлема,
    и, пробираясь чрез пустую площадь,
    хромающий на каждое плечо,
    чело вечернее прилежно морщит
    на Тютчева похожий старичок.


    Вдовец

    Размякла плоть, и — синевата проседь
    на реденьких прилизанных висках.
    Рудая осень в прошлое уносит
    и настоящего сдувает прах.
    В бродячей памяти живут качели —
    в скрипучих липах — гонкая доска.
    Колени заостри, и — полетели,
    нацеливаясь в облака.
    И разве эта цель была напрасной?
    Все туже шла эфирная стезя,
    и все нахальнее метался красный
    газ пред лицом, осмысленно грозя.
    Но слишком дерзостен был и восторжен
    (с пути долой, тюлени-облака!)
    полет, должно быть, если вечный коршун
    скогтил, схвативши лапой, голубка.
    И только клуб и преферанс остался,
    да после клуба дома «Отче наш»,
    да целый день мотив усталый вальса,
    да скука, да стихи, да карандаш…


    1924

    * * *

    Высоким тенором вы пели
    О чем-то грустном и далеком...
    И белый мальчик в колыбели
    Глядел на мать пугливым оком.
    
    А звонкий голос веял степью —
    Но с древней скифскою могилой!..
    И к неземному благолепью
    Душа томительно сходила...
    
    И глаз огромной черной вишней
    С багряно-поздней позолотой.
    Смотрел недвижно, будто Кто-то
    Уже шептал о жизни лишней...


    1909

    Гадалка

    Слезливая старуха у окна
    гнусавит мне, распластывая руку:
    — Ты век жила и будешь жить — одна,
    но ждет тебя какая-то разлука.
    
    Он, кажется, высок и белоус.
    Знай: у него — на стороне — зазноба... —
    На заскорузлой шее — нитка бус:
    так выгранить гранаты и не пробуй!
    
    Зеленые глаза — глаза кота,
    скупые губы — сборками поджаты;
    с землей роднится тела нагота,
    а жилы — верный кровяной вожатый.
    
    Вся закоптелая, несметный груз
    годов несущая в спине сутулой, — 
    она напомнила степную Русь
    (ковыль да таборы), когда взглянула.
    
    И земляное злое ведовство
    прозрачно было так, что я покорно
    без слез, без злобы — приняла его,
    как в осень пашня — вызревшие зерна.


    1912

    Гобелен

    Зима уходила, рыдая
    В сиянье безбурного дня,
    И следом Весна молодая
    Пришла, все в лесу зеленя.
    
    Овраги гудят и бушуют,
    Ломая сквозь челюсти лед,
    И ивы корявые чуют
    И Пасху, и с ней хоровод.
    
    А солнце лучи, точно струны,
    К земле протянуло, чтоб петь,
    И гусли играют так юно,
    Как звонкая, звонкая медь.
    
    А шляхом, как барышня с бала,
    Фуфыря густой кринолин,
    Уходит Зима. Ей опала —
    Завявший в руке георгин!
    
    На след осторожно ступая,
    Уходит от юркой Весны
    Обиженно даль голубая,
    Лишь банты от шляпы видны.


    1909

    Годовщина взятия Одессы

    От птичьего шеврона до лампаса
    казачьего — все погрузилось в дым.
    — О город Ришелье и Де-Рибаса,
    забудь себя!
    Умри и — встань другим!
    Твой скарб сметен и продан за бесценок.
    И в дни всеочистительных крестин,
    над скверной будней, там, где выл застенок,
    сияет теплой кровью Хворостин.
    Он жертвой пал.
    Разодрана завеса,
    и капище не храм, а прах и тлен.
    Не Ришелье, а Марксова Одесса
    приподнялась с натруженных колен.
    Приподнялась и видит:
    мчатся кони
    Котовского чрез Фельдмана бульвар,
    широким военморам у Фанкони
    артелью раздувают самовар…
    И Труд идет дорогою кремнистой,
    но с верной ношей: к трубам и станку,
    где (рукава жгутами) коммунисты
    закабалили плесень наждаку.
    Сощурилась и видит:
    из-за мола,
    качаясь, туловище корабля
    ползет с добычей, сладкой и тяжелой!..
    — И все оно, Седьмое Февраля!


    Домбровицы

    Сияй и пой, живой огонь,
    над раскаленной чашей — домною!
    В полнеба — гриву, ярый конь,
    вздыбленный крепкою рукой, —
    твоей рукой, страда рабочая!
    Тугою молнией звеня,
    стремглав летя, струит огромная
    катушка полосы ремня,
    и, ребрами валы ворочая,
    ворчит прилежно шестерня.
    А рядом ровно бьется пульс
    цилиндров выпуклых.
    И радуги
    стальной мерещащийся груз,
    и кран, спрутом распятый в воздухе,
    висят над лавой синих блуз.
    И мнится: протекут века,
    иссохнет ложе Вислы, Ладоги,
    
    Урал рассыплется под звездами, —
    но будет направлять рука
    привычный бег маховика;
    и зори будут лить вино,
    и стыть оранжевыми лужами;
    и будет петь веретено,
    огнем труда округлено,
    о человеческом содружестве.


    Захолустье

    Прилипли хаты к косогору,
    Как золотые гнезда ос.
    Благоговейно верят взору
    Ряды задумчивых берез.
    Как клочья дыма, встали купы,
    И зеленеет пена их.
    А дали низкие — и скупы,
    И скрытны от очей чужих.
    Застенчиво молчит затишье,
    Как однодневная жена.
    И скромность смотрит серой мышью
    Из волокового окна.
    А под застрехой желто-снежной —
    Чуть запыленный зонтик ос.
    И ветер грустью безнадежной
    От косогора, хат, берез.


    * * *

    Зачем ты говоришь раной,
    алеющей так тревожно?
    Искусственные румяна
    и локон неосторожный.
    Мы разно поем о чуде,
    но голосом человечьим,
    и, если дано нам будет,
    себя мы увековечим.
    Протянешь полную чашу,
    а я — не руку, а лапу.
    Увидим: ангелы пашут,
    и в бочках вынуты кляпы.
    Слезами и черной кровью
    сквозь пальцы брызжут на глыбы;
    тужеет вымя коровье,
    плодятся птицы и рыбы.
    И ягоды соком зреют,
    и радость полощет очи...
    Под облаком, темя грея,
    стоят мужик и рабочий.
    И этот — в дырявой блузе,
    и тот — в лаптях и ряднине:
    рассказывают о пузе
    по-русски и по-латыни.
    В березах гниет кладбище,
    и снятся поля иные...
    Ужели бессмертия ищем
    мы, тихие и земные?
    И сыростию тумана
    ужели смыть невозможно
    с проклятой жизни румяна
    и весь наш позор осторожный?


    1918, Москва

    Зимняя тройка

    Колокольчик звякнул бойко
    Под дугой коренника,
    Миг, и — взмыленная тройка
    От села уж далека.
    Ни усадьбы, ни строений —
    Только: вехи да снега
    Да от зимней сонной лени
    Поседелые луга.
    Выгибая круто шеи,
    Пристяжные, как метель,
    Колкой снежной пылью сея,
    Рвут дорожную постель.
    А дорога-то широка,
    А дорога-то бела.
    Солнце — слепнущее око —
    Смотрит, будто из дупла:
    Облака кругом слепились
    Над пещеркой голубой.
    И назад заторопились
    Вехи пьяною толпой.
    Закивали быстро вехи:
    Выбег ветер — ихний враг.
    И в беззвучном белом смехе
    Поле прянуло в овраг.
    Под горой — опять деревня,
    С красной крышей домик твой;
    А за ним и флигель древний
    Потонул, нырнул в сувой.
    — Вот и — дома. Вылезай-ка
    Поживее из саней!
    Ну, встречай гостей, хозяйка,
    Костенеющих — родней! —
    Снова кони, кучер, сани —
    Оторвались от крыльца.
    А в передней — плеск лобзаний,
    Иней нежного лица.


    Кобзарь

    Опять весна, и ветер свежий
    качает месяц в тополях…
    Стопой веков — стопой медвежьей —
    протоптанный, оттаял шлях.
    И сердцу верится, что скоро,
    от журавлей и до зари,
    клюкою меряя просторы,
    потянут в дали кобзари.
    И долгие застонут струны
    про волю в гулких кандалах,
    предтечу солнечной коммуны,
    поимой потом на полях.
    Тарас, Тарас!
    Ты, сивоусый,
    загрезил над крутым Днепром:
    сквозь просонь сыплешь песен бусы
    и «3аповiта» серебром…
    Косматые нависли брови,
    и очи карии твои
    гадают только об улове
    очеловеченной любви.
    Но видят, видят эти очи
    (и слышит ухо топот ног!),
    как селянин и друг-рабочий
    за красным знаменем потек.
    И сердцу ведомо, что путы
    и наши, как твои, падут,
    и распрямит хребет согнутый
    прославленный тобою труд.


    * * *

                        Н. Гумилеву
    	
    Луна, как голова, с которой
    кровавый скальп содрал закат,
    вохрой окрасила просторы
    и замутила окна хат.
                              Потом,
    расталкивая тучи,
    стирая кровь об их бока,
    задула и фонарь летучий —
    свечу над ростбифом быка...
    И в хате мшистой, кривобокой
    закопошилось, поползло, —
    и скоро пристальное око
    во двор вперилось: сквозь стекло.
    И в тишине сторожкой можно
    расслышать было, как рука
    нащупывала осторожно
    задвижку возле косяка.
    Без скрипа, шелеста и стука
    горбунья вылезла, и вдруг
    в худую, жилистую суку
    оборотилась, и — на луг.
    Погост обнюхала усами
    (полынь да плесень домовин), —
    и вот прыжки несутся сами
    туда, где лег кротом овин.
    А за овином, в землю вросшим, —
    коровье стойло: жвачка, сап.
    Подкрадывается к гороже,
    зажавши хвост меж задних лап.
    Один, другой, совсем нетвердый,
    прозрачно-легкий, легкий шаг,
    и острая собачья морда —
    нырнула внутрь вполупотьмах.
    В углы шарахнулась скотина...
    Не помышляя о грехе,
    во сне подпасок долгоспинный
    раскинулся на кожухе
    и от кого-то заскорузлой
    отмахивается рукой...
    А утром розовое сусло
    (не молоко!) пошлет удой.
    Но если б и очнулся пастырь,
    не сцапал ведьмы б все равно:
    прикинется метлой вихрастой,
    валяется бревном-бревно.
    И только первого приплода
    опасен ведьмам всем щенок.
    Зачует — ох! И огороды
    отбрасывает между ног...
    И в низкой каше колкой дрожью
    исходит, корчась на печи.
    Как будто гибель — Кару Божью —
    Несли в щенке луны лучи.
    


    1912 (1914)

    Месяц

    Роса — как бисер на канве,
    Овины стынут у околиц...
    Но вот под лесом в синеве
    Сверкнул небесный богомолец.
    И на поляны потекли
    С высот серебряные нити:
    И тонок тёплый сон земли
    И зыбок чуткий шорох в жите…
    
    Поздней — забьют перепела,
    И ночь дохнёт глубокой грудью
    И снимет с влажного чела
    Повязку смерти на безлюдье...
    И этот красный ржавый нож
    Рукой невидимою сдвинув,
    О ночь, усладу ты найдёшь -
    Там, — у околиц, у овинов!..


    На колокольне

    Синий купол в бледных звездах,
    Крест червонней поздней ржи.
    Летом звонким режут воздух
    Острокрылые стрижи.
    
    А под маковкой за уши
    Кто-то Темный из села,
    Точно бронзовые груши,
    Прицепил колокола.
    
    И висят они, как серьги,
    И звонят к Христову дню.
    В меловой живя пещерке,
    Голубь сыплет воркотню.
    
    Вот в ветшающие сени
    Поднимается старик.
    И кряхтят под ним ступени,
    И стенной добреет Лик.
    
    И рукой дрожащей гладит
    Бронзу сгорбившийся дед:
    Ох, на плечи в тихом ладе
    Навалилось много лет!
    
    Стелет рваною овчиной
    На скамейке свой тулуп,
    Щурит око на овины
    И жует трясиной губ.


    1909

    На смерть Александра Блока

    Узнать, догадаться о тебе,
    Лежащем под жестким одеялом,
    По страшной, отвиснувшей губе,
    По темным под скулами провалам?..
    Узнать, догадаться о твоем
    Всегда задыхающемся сердце?..
    Оно задохнулось!
    Продаем
    Мы песни о веке-погорельце...
    Не будем размеривать слова...
    А здесь, перед обликом извечным,
    Плюгавые флоксы да трава
    Да воском заплеванный подсвечник.
    Заботливо женская рука
    Тесемкой поддерживает челюсть,
    Цингой раскоряченную...
    Так,
    Плешивый, облезший — на постели!..
    Довольно!
    Гранатовый браслет —
    Земные последние оковы,
    Сладчайший, томительнейший бред
    Чиновника (помните?) Желткова.


    1921 (1922)

    * * *

    Налег и землю давит Зной,
    И так победно, так могуче,
    Что там, вверху, над крутизной
    Застыли мраморные тучи.
    
    И не идут, оцепенев,
    И словно ждут в выси кого-то...
    В лесу качает птиц напев
    Зеленоокая Дремота.
    
    Оса забилась под траву.
    Кукушки зовы все ленивей.
    И где-то там — в лесу? на ниве?
    Звенит протяжное: ау...


    1909

    * * *

    О бархатная радуга бровей!
    Озерные русалочьи глаза!
    В черемухе пьянеет соловей,
    И светит полумесяц меж ветвей,
    Но никому весну не рассказать.
    
    Забуду ли прилежный завиток
    Еще не зацелованных волос,
    В разрезе платья вянущий цветок
    И от руки душистый теплый ток,
    И все, что так мучительно сбылось?..
    
    Какая горечь, жалоба в словах
    О жизни, безвозвратно прожитой!
    О прошлое! Я твой целую прах!
    Баюкай, вечер, и меня в ветвях
    И соловьиною лелей мечтой.
    
    Забуду ли в передразлучный день
    Тебя и вас, озерные глаза?
    Я буду всюду с нами, словно тень,
    Хоть не достоин, знаю, и ремень
    У ваших ног, припавши, развязать.


    1917, Киев

    После грозы

    Как быстро высыхают крыши.
    Где буря?
    Солнце припекло!
    Градиной вихрь на церкви вышиб —
    под самым куполом — стекло.
    Как будто выхватил проворно
    остроконечную звезду —
    метавший ледяные зерна,
    гудевший в небе на лету.
    Овсы — лохматы и корявы,
    а рожью крытые поля:
    здесь пересечены суставы,
    коленцы каждого стебля!
    Христос!
    Я знаю, ты из храма
    сурово смотришь на Илью:
    как смел пустить он градом в раму
    и тронуть скинию твою!
    Но мне — прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу —
    твоя раздробленная голень
    на каждом чудится шагу.


    1924

    Предутреннее

    Свежает. В побледневшем небе
    Еще стоит одна звезда.
    Она четка, как яркий жребий,
    Красна, как медная руда.
    
    Но и она жива минутой,
    Но и она потухнет вдруг!
    Каймой широкой и согнутой
    Ушел в туманы росный луг.
    
    И на пригорке посизевшем
    Заметны знаки уж утра:
    Обдаст лицо теплом осевшим
    И дымом позднего костра.


    1909

    * * *

    Просека к озеру, и — чудо:
    Двойные видишь берега
    И дальше — ярче изумруда —
    Дождем омытые луга!
    
    Во всем хрустальность тонких линий,
    Вода, как зеркало, пуста,
    И опрокинулась в ней синей
    Бездонной бездной высота.
    
    И неглубокий, невысокий
    И солнца яркого двойник,
    Прорезав жесткий куст осоки,
    В затоне, в золоте поник.
    
    Березки ясно зеленеют,
    Как будто девочки в слезах.
    И только дуба лист темнеет,
    Чуть вырезаясь на глазах.
    
    Стоишь и видишь раздвоенность
    И обнаженность всю, до дна.
    В тебе — дух ясности и сонность:
    Душа дождем раздвоена!


    1909

    Ранней весной

    Дул ветер порывисто-хлесткий,
    Нес тучи кудрявого свитка
    И хлопал отставшей калиткой.
    А месяц — то сыпал вниз блестки,
    То прятался, словно улитка.
    Бугор отсыревший и черный
    К речному сбегал водоему,
    Чтоб силы набраться и дремы.
    И взметы его так упорно
    Вставали в степи незнакомой!..
    А в голом саду безотрадно
    Шумели все липы, шумели...
    И, точно белесые мели,
    Таились снега кой-где жадно,
    Но высказать горе не смели...
    ...Зима умерла. Степь весенним
    Намеком волнующим тянет
    И вдаль буйной юностью манит...
    Лишь лист по балконным ступеням
    Шуршит и вздыхает и вянет...
    И снова мне кажется, будто
    Я — высохший лист прошлогодний..
    И этому верю охотней
    Я в ночь непогоды, и чуда
    Не жду от десницы Господней...


    1909

    Рассвет

    Размахами махновской сабли,
    Врубаясь в толпы облаков,
    Уходит месяц. Озими озябли,
    И легок холодок подков.
    Хвост за хвостом, за гривой грива,
    По косогорам, по ярам,
    Прихрамывают торопливо
    Тачанок кривобоких хлам.
    Апрель, и — табаком и потом
    Колеблется людская прель.
    И по стволам, по пулеметам
    Лоснится, щурится апрель.
    Сквозь лязг мохнатая папаха
    Кивнет, и матерщины соль
    За ворот вытряхнет рубаха.
    Бурсацкая, степная голь!
    В чемерках долгих и зловещих,
    Ползет, обрезы хороня,
    Чтоб выпотрошился помещик
    И поп, похожий на линя;
    Чтоб из-за красного-то банта
    Не посягнули на село
    Ни пан, ни немец, ни Антанта,
    Ни тот, кого там принесло!
    Рассвет. И озими озябли,
    И серп, без молота, как герб,
    Чрез горб пригорка, в муть дорожных верб,
    Кривою ковыляет саблей.


    * * *

    России синяя роса,
    крупитчатый, железный порох,
    и тонких сабель полоса,
    сквозь вихрь свистящая в просторах,
    кочуйте, Мор, Огонь и Глад, —
    бичующее Лихолетье:
    отяжелевших век огляд
    на борозды годины третьей.
    Но каждый час, как вол, упрям,
    ярмо гнетет крутую шею;
    дубовой поросли грубее,
    рубцуется рубаки шрам;
    и, желтолицый печенег,
    сыпняк, иззябнувший в шинели,
    ворочает белками еле
    и еле правит жизни бег...
    Взрывайся, пороха крупа!
    Свисти, разящий полумесяц!
    Россия — дочь!
    Жена!
    Ступай —
    и мертвому скажи: «Воскресе».
    Ты наклонилась, и ладонь
    моя твое биенье чует,
    и конь, крылатый, молодой,
    тебя выносит — вон, из тучи...


    1919, Харьков

    Россия

    Щедроты сердца не разменяны,
    и хлеб — все те же пять хлебов,
    Россия Разина и Ленина,
    Россия огненных столбов!
    Бредя тропами незнакомыми
    и ранами кровоточа,
    лелеешь волю исполкомами
    и колесуешь палача.
    Здесь, в меркнущей фабричной копоти,
    сквозь гул машин вопит одно:
    — И улюлюкайте, и хлопайте
    за то, что мне свершить дано!
    А там — зеленая и синяя,
    туманно-алая дуга
    восходит над твоею скинией,
    где что ни капля, то серьга.
    Бесслезная и безответная!
    Колдунья рек, трущоб, полей!
    Как медленно, но всепобедная
    точится мощь от мозолей.
    И день грядет — и молний трепетных
    распластанные веера
    на труп укажут за совдепами,
    на околевшее Вчера.
    И Завтра... веки чуть приподняты,
    но мглою даль заметена.
    Ах, с розой девушка — Сегодня! — Ты
    обетованная страна.


    1918, Воронеж

    Русь

    Деревня на пригорке —
    В заплатанной сорочке:
    Избушки, как опорки,
    Овины — моха кочки.
    
    Поломанные крылья,
    Костлявые скелеты —
    То ветряки. И пылью
    Грустит над ними Лето.
    
    Убогие ходули
    Надев, шагают тучи.
    И клеет желтый улей
    Зной, точно мед, тягучий.


    1909

    * * *

    С каждым днем зори чудесней
    Сходятся в вешней тиши,
    И из затворов души
    Просится песня за песней...
    
    Только неясных томлений
    Небо полно, как и ты.
    Голые клонит кусты
    Ветер ревнивый, весенний...
    
    Выйти бы в талое поле,
    Долго и странно смотреть
    И от нахлынувшей боли
    Вдруг умереть...


    1909

    Самоубийца

                            В какую бурю ощущений
    			Теперь он сердцем погружен!
    							А. Пушкин
    
    Ну, застрелюсь. Как будто очень просто:
    нажмешь скобу — толкнет, не прогремит.
    Лишь пуля (в виде желвака-нароста)
    завязнет в позвоночнике... Замыт
    уже червовый разворот хламид.
    А дальше что?
    Поволокут меня
    в плетущемся над головами гробе
    и, молотком отрывисто звеня,
    придавят крышку, чтоб в сырой утробе
    великого я дожидался дня.
    И не заметят, что, быть может, гвозди
    концами в сонную вопьются плоть:
    ведь скоро, все равно, под череп грозди
    червей забьются — и начнут полоть
    то, чем я мыслил, что мне дал Господь.
    Но в светопреставленье, в Страшный Суд —
    язычник — я не верю: есть же радий.
    Почию и услышу разве зуд
    в лиловой прогнивающей громаде,
    чьи соки жесткие жуки сосут?
    А если вдруг распорет чрево врач,
    вскрывая кучу (цвета кофе) слизи,
    как вымокший заматерелый грач
    я (я — не я!), мечтая о сюрпризе,
    разбухший вывалю кишок калач.
    И, чуя приступ тошноты: от вони,
    свивающей дыхание в спираль, —
    мой эскулап едва-едва затронет
    пинцетом, выскобленным, как хрусталь,
    зубов необлупившихся эмаль.
    И вновь — теперь уже как падаль — вновь
    распотрошенного и с липкой течкой
    бруснично-бурой сукровицы, бровь
    задравшего разорванной уздечкой, —
    швырнут меня... И будет мрак лилов.
    И будет червь, протиснуться стремясь
    меж мускулов, головкою стеклянной
    опять вбирать в слепой отросток мазь,
    чтоб, выйдя, и она по-над поляной
    поганкой зябнущею поднялась.
    И даже глаз мой, сытый поволокой
    (хрусталиком, слезами просверлив
    чалящий гроб), сквозь поры в недалекий
    переструится сад, чтоб в чаще слив,
    нулем повиснув, карий дать палив...
    Так, расточась, останусь я во всем.
    Но, собирая память, кокон бабий
    и воздух понесет, и чернозем, —
    и (вырыгнутый) прокричу о жабе,
    пришлепывающей (комок — весом)
    в ногах рассыпавшегося меня...


    1914 (1921)

    Сеанс

    Для меня мир всегда был прозрачней воды.
    Шарлатаны — я думал — ломают комедию.
    Но вчера допотопного страха следы,
    словно язвы, в душе моей вскрыл этот медиум.
    С пустяков началось, а потом как пошло,
    и пошло — и туда, и сюда — раскомаривать:
    стол дубовый, как гроб к потолку волокло,
    колыхалось над окнами желтое марево,
    и звонил да звонил, что был заперт в шкапу,
    колокольчик литой, ненечаянно тронутый.
    На омытую холодом ровным тропу
    двое юношей выплыли, в снег опеленуты.
    Обезглавлен, скользя, каждый голову нес
    пред собой на руках, и глаза были зелены,
    будто горсть изумрудов — драконовых слез —
    переливами млела, застрявши в расщелинах.
    Провалились и — вдруг потемнело.
    Но дух
    нехороший, тяжелый-тяжелый присунулся.
    Даже красный фонарь над столом — не потух!
    почернел, как яйцо, где цыпленок наклюнулся.
    — Ай, ай, ай, — кто-то гладит меня по спине, —
    дама, взвизгнув, забилась, как птица в истерике.
    Померещилось лапы касанье и мне…
    — Боже, как хорошо! — мой товарищ вздохнул,
    проводя по лицу трепетавшими пальцами.
    А за окнами плавился медленный гул:
    может, полночь боролась с ее постояльцами.
    И в гостиной — дерзнувший чрез душу и плоть
    Пропустить, как чрез кабель, стремление косное —
    все не мог, изможденный, еще побороть
    сотворенной бурей волнение грозное.
    И, конечно, еще проносили они —
    двое юношей, кем-то в веках обезглавленных,
    перед меркнущим взором его простыни
    в сферах, на землю брошенных, тленом отравленных.


    1925

    Семнадцатый

    1
    
    Неровный ветер страшен песней,
    звенящей в дутое стекло.
    Куда брести, октябрь, тебе с ней,
    коль небо кровью затекло?
    Сутулый и подслеповатый,
    дорогу щупая клюкой,
    какой зажмешь ты рану ватой,
    водой опрыскаешь какой?
    В шинелях — вши, и в сердце — вера,
    ухабами раздолблен путь.
    Не от штыка — от револьвера
    в пути погибнуть: как-нибудь.
    Но страшен ветер. Он в окошко
    дудит протяжно и звенит,
    и, не мигая глазом, кошка
    ворочает пустой зенит.
    Очки поправив аккуратно
    и аккуратно сгладив прядь,
    вздохнув над тем, что безвозвратно
    ушло, что надо потерять, —
    ты сажу вдруг стряхнул дремоты
    
    с трахомных вывернутых век
    и (Зингер злится!) — пулеметы
    иглой застрачивают век.
    В дыму померкло: «Мира!» — «Хлеба!»
    Дни распахнулись — два крыла.
    И Радость радугу в полнеба,
    как бровь тугую, подняла.
    Что стало с песней безголосой,
    звеневшей в мерзлое стекло?
    Бубнят грудастые матросы,
    что весело-развесело:
    и день и ночь пылает Смольный.
    Подкатывает броневик,
    и держит речь с него крамольный
    чуть-чуть раскосый большевик…
    И, старина, под флагом алым —
    за партией своею — ты
    идешь с Интернационалом,
    декретов разнося листы.
    
    2
    
    Семнадцатый!
    Но перепрели
    апреля листья с соловьем…
    Прислушайся: не в октябре ли
    сверлят скрипичные свирели
    сердца, что пойманы живьем?
    Перебирает митральеза,
    чеканя четки все быстрей;
    взлетев, упала Марсельеза, —
    и, из бетона и железа, —
    над миром, гимн, греми и рей!
    Интернационал…
    Как узко,
    как тесно сердцу под ребром,
    когда напружен каждый мускул
    тяжелострунным Октябрем!
    Горячей кровью жилы-струны
    поют
    и будут петь вовек,
    пока под радугой Коммуны
    вздымает молот человек.
    
    3
    
    Октябрь, Октябрь!
    Какая память,
    над алым годом ворожа,
    тебя посмеет не обрамить
    протуберанцем мятежа?
    Какая кровь,
    визжа по жилам,
    не превратится вдруг в вино,
    чтоб ветеранам-старожилам
    напомнить о зиме иной?
    О той зиме, когда метели
    летели в розовом трико,
    когда сугробные недели
    мелькали так легко-легко;
    о той зиме,
    когда из фабрик
    преображенный люд валил
    и плыл октябрь, а не октябрик,
    распятием орлиных крыл…
    Ты был, Октябрь.
    И разве в стуже,
    в сугробах не цвела сирень?
    И не твою ли кепку, друже,
    свихнуло чубом набекрень?..
    
    4
    
    От сладкой человечинки вороны
    в задах отяжелели, и легла,
    зобы нахохлив, просинью каленой
    сухая ночь на оба их крыла.
    О эти звезды! Жуткие… нагие,
    как растопыренные пятерни, —
    над городом, застывшим в летаргии:
    на левый бок его переверни…
    Тяжелые (прошу) повремените,
    нырнув в огромный, выбитый ухаб,
    знакомая земля звенит в зените
    и — голубой прозрачный гул так слаб…
    Что с нами сталось?.. Крепли в заговорах
    бунтовщики, блистая медью жабр,
    пока широких прокламаций ворох
    из-под полы не подметнул Октябрь.
    И все: солдаты, швейки, металлисты —
    О пролетарий! — Робеспьер, Марат.
    Багрянороднейший! Пунцоволистый!
    На смерть, на жизнь не ты ли дал наряд?
    Вот так!
    Нарезанные в темном дуле,
    мы в громкий порох превращаем пыл…
    Не саблей по глазницам стебанули:
    нет, то Октябрь стихию ослепил!
    
    5
    
    Кривою саблей месяц выгнут
    над осокорью, и мороз
    древлянской росомахой прыгнет,
    чтоб, волочась, вопить под полозом.
    
    Святая ночь!
    Гудит от жара,
    как бубен сердце печенега
    (засахаренная Сахара,
    толченое стекло: снега).
    Я липовой ногой к сугробам, —
    на хутор, в валенках, орда:
    потешиться над низколобым,
    над всласть наеденною мордою.
    
    (…Вставало крепостное право,
    покачиваясь, из берлоги,
    и, улюлюкая, корявый
    кожух гнался за ним, без ног…)
    
    — Э, барин!
    Розги на конюшне?
    С серьгою ухо оторвать?
    Чтоб непослушная послушней
    скотины стала?! —
    Черт над прорвою
    напакостил и плюнул! Ладно:
    свистит винтовочное дуло,
    над степью битой, неоглядной
    поземка завилась юлой…
    Забор и — смрадная утроба
    клопом натертого дупла.
    — Ну, где сосун? Где низколобый?
    А под перинами пощупали?..
    Святая ночь! (Не трожь, товарищ,
    один, а стукнем пулей разом:..)
    Над осокорью, у пожарища,
    луна саблюкой: напоказ.
    Не хвастайся!
    К утру застынет,
    ослепнув, мясо, и мороз
    когтями загребет густыми
    года, вопящие под полозом…


    Сириус

    Ангел зимний, ты умер.
    Звезда
    синей булавкою сердце колет.
    Что же, старуха, колоду сдай,
    брось туза на бездомную долю.
    Знаешь, старуха, мне снился бой:
    кто-то огромный, неторопливый
    бился в ночи с проворной гурьбой, —
    ржали во ржах жеребцы трубой,
    в топоте плыли потные гривы…
    Гулкие взмахи тяжелых крыл
    воздух взвихрили и — пал я навзничь.
    Выкидышем утробной игры
    в росах валялся и чаял казни.
    Но протянулась из тьмы рука,
    вылитая — верь! — из парафина.
    Тонкая, розой льнущая, ткань,
    опеленав, уложила в длинный
    ящик меня.
    Кто будет искать?
    Мертвый, живой — я чуял:
    потом
    пел и кадил надо мною схимник,
    пел и кадил, улыбался ртом, —
    это не ты ли, мой ангел зимний?
    Это не ты ли дал пистолет,
    порох и эти круглые пули?.
    Песья звезда, миллионы лет
    мед собирающая в свой улей!
    Ангел, ангел, ты умер.
    Звезда,
    что тебе я — палач перед плахой?.
    В двадцать одно сыграем-ка.
    Сдай,
    сдай, ленивая, сивая пряха!


    1925

    Совесть

    Жизнь моя, как летопись, загублена,
    киноварь не вьется по письму.
    Я и сам не знаю, почему
    мне рука вторая не отрублена...
    Разве мало мною крови пролито,
    мало перетуплено ножей?
    А в яру, а за курганом, в поле,
    до самой ночи поджидать гостей!
    Эти шеи, узкие и толстые, —
    как ужаки, потные, как вол,
    непреклонные, — рукой апостола
    Савла — за стволом ловил я ствол,
    Хвать — за горло, а другой — за ножичек
    (легонький, да кривенький ты мой),
    И бордовой застит очи тьмой,
    И тошнит в грудях, томит немножечко.
    А потом, трясясь от рясных судорог,
    кожу колупать из-под ногтей,
    И — опять в ярок, и ждать гостей
    на дороге, в город из-за хутора.
    Если всполошит что и запомнится, —
    задыхающийся соловей:
    от пронзительного белкой-скромницей
    детство в гущу юркнуло ветвей.
    И пришла чернявая, безусая
    (рукоять и губы набекрень)
    Муза с совестью (иль совесть с музою?)
    успокаивать мою мигрень.
    Шевелит отрубленною кистью, —
    червяками робкими пятью, —
    тянется к горячему питью,
    и, как Ева, прячется за листьями.


    1919 (1922)

    Сыроежки

    Земля гудела от избытка
    Дождей, рассеянных в апреле,
    И малой бурою кибиткой
    Коробился листок на солнце — прошлогодний.
    На ивах иволги горели
    Жар-птицею иногородней.
    
    А в лесе почва паровала:
    Пронизывало воздух дрожью,
    И горб овражьего провала
    Был наскоро опутан толстой паутиной.
    Клубясь, пыля по бездорожью,
    Шли тучи высотой пустынной.
    
    И вот, когда на высшей точке
    Стал полдень и схватились тени
    С прямыми двойниками, тучи-одиночки
    Счастливым ливнем облетели.
    Цветов раскрылись лепесточки
    Под градом призрачных падений
    В лазоревом небесном теле.
    
    	И, приподняв листа кибитку
    	(Там, под березою, где пробежала стежка),
    	Хлебнув весеннего напитка,
    	Зарозовела нежно сыроежка...
    
    А через час, скривившись набок,
    Вторая вылезла, под зноем
    Налившись капельками пота...
    С сосны упал сучок — и хлябок
    Был звук его в траве, похожей на болото.
    
    	Мотал паук по влажным хвоям
    	Свое гнездо. И покрывалом,
    	И недовязанным, и редким,
    	Сиренево-лилово-алым,
    	Сквозя в орешнике (чрез ветки),
    	Лежали сыроежки, как монетки.


    1909

    * * *

    Туман окутал влажным пледом
    Поля и темный косогор, —
    И в облаках забытым следом
    Идет ночной луны дозор.
    
    А теплый ветер гонит тучи
    И, без дождя их пронося,
    Ломает ими свет текучий,
    Снопами бледными кося.
    
    И лишь на дальнем промежутке
    Луна подымет свой фонарь
    И проплывет. И снова жуткий
    Блеск хрупкий льется, как и встарь.
    
    Хлеба склонились в полудреме,
    Чернеют густо и молчат.
    И свет луны сильней в изломе.
    А ветры туч овчины мчат.


    1909

    * * *

    Ты что же камешком бросаешься,
    Чужая похвала?
    Иль только сиплого прозаика
    Находишь спрохвала?
    От вылезших и я отнекиваюсь,
    От гусеничных морд.
    Но и Евгения Онегина боюсь:
    А вдруг он — Nature morte?*
    Я под луною глицериновою,
    Как ртуть, продолговат.
    Лечебницей, ресничной киноварью
    Кивает киловатт.
    Здесь все — абстрактно и естественно:
    Табак и трактор, и
    Орфей веснушчатый за песнею
    («Орфей», — ты повтори!).
    Естественно и то, что ночи он
    В соломе страшной мнет,
    Пока не наградит пощечиной
    Ее (ту ночь) восход.
    Орфей мой, Тимофей! Вязаться
    Тебе ли с сорняком,
    Когда и коллективизация
    Грохочет решетом?
    Зерно продергивает сеялка,
    Под лупу — паспорта!
    Трава Орфея — тимофеевка
    Всей пригоршней — в борта!
    О, если бы Евгений выскочил
    Из градусника (где
    Гноится он!) Сапог-то с кисточкой,
    Рука-то без ногтей...
    О, если бы прошел он поздними —
    Вареная крупа —
    Под зябь взметенными колхозами
    (Ступай себе, ступай!)!..
    ...Орфей кудлатый на собрании
    Про торбу говорит,
    Лучистое соревнование
    Сечет углы орбит.
    При всех высиживает курица,
    Став лампою, яйцо...
    ...Ну как Евгению не хмуриться
    На этот дрязг, дрянцо?
    Над верстами, над полосатыми —
    Чугунный километр.
    — Доглядывай за поросятами,
    Плодом слонячих недр!.. —
    Евгений отошел, сморкается;
    Его сапог — протез.
    В нем — желчь, в нем — печень парагвайца,
    Термометра болезнь!
    (Орфей) — Чего же ты не лечишься?
    (Евгений) — Я в стекле... —
    ...А мир — высок, он — весок, греческий,
    А то и — дебелей.
    Что ж, похвала, начнем уж сызнова
    (Себе) плести венки,
    Другим швыряя остракизма
    Глухие черепки...
    
    * Натюрморт — буквально, «мертвая природа» (фр).


    Хлеб

    Отфыркиваясь по-телячьи
    Слепой пузырчатой ноздрей,
    Сопит, одышкою горячий,
    Чванливый хлебный домострой.
    Толчется в кадке (баба бабой),
    Сырые бухнут телеса,
    Пока в утоме сладкой, слабой
    Тяжелый гриб не поднялся.
    И вышлепнутый на лопату,
    Залакированный водой,
    В сиянье зоба, сам зобатый
    С капустной прется бородой.
    И, в голубое серой грудой
    Мозгов вползя, сквози, дрожи,
    Чтоб гаснущей рудой полудой
    Стянуть желудочные ржи;
    Чтоб затхлым запахом соломы,
    Перепелами пропотев,
    На каткий стол под нож знакомый
    Переселиться в слепоте.
    Лишь челюсть, комкая, расскажет
    Утробе, смоченной слюной,
    О том, как скоро снова пажить
    На стебель выплеснет зерно.
    И, утучнив его угрюмым,
    Литым движением в кишках,
    Отдаст, разнежив, частым думам
    О розовеньких гребешках,
    Что прояснили взор девичий,
    Отбросив русые с чела:
    Над ломтем прадедов обычай
    Половой сытого дупла.


    1915 (1922)

    Чека

    1
    
    Оранжевый на солнце дым
    и перестук автомобильный.
    Мы дерево опередим:
    отпрыгни, граб, в проулок пыльный.
    Колючей проволоки низ
    лоскут схватил на повороте.
    — Ну, что, товарищ?
    — Не ленись,
    спроси о караульной роте.
    Проглатывает кабинет,
    и — пес, потягиваясь, трется
    у кресла кожаного.
    Нет:
    живой и на портрете Троцкий!
    Контрреволюция не спит:
    все заговор за заговором.
    Пощупать надо бы РОПИТ.
    А завтра…
    Да, в часу котором?
    По делу 1106
    (в дверях матрос и брюки клешем)
    перо в чернила — справку:
    — Есть. —
    И снова отдан разум ношам.
    И бремя первое — тоска,
    сверчок, поющий дни и ночи:
    ни погубить, ни приласкать,
    а жизнь — все глуше, все короче.
    До боли гол и ярок путь —
    вторая мертвая обуза.
    Ты небо свежее забудь,
    душа, подернутая блузой!
    Учись спокойствию, душа,
    и будь бесстрастна — бремя третье.
    Расплющивая и круша,
    вращает жернов лихолетье.
    Истыкан пулею шпион,
    и спекулянт — в истоме жуткой.
    А кабинет, как пансион,
    где фрейлина да институтки.
    И цедят золото часы,
    песка накапливая конус,
    чтоб жало тонкое косы
    лизало красные законы;
    чтоб сыпкий и сухой песок
    швырнуть на ветер смелой жменей,
    чтоб на фортуны колесо
    рабочий наметнулся ремень!
    
    2
    
    Не загар, а малиновый пепел,
    и напудрены густо ключицы.
    Не могло это, Герман, случиться,
    что вошел ты, взглянул и — как не был!
    Революции бьют барабаны,
    и чеканит Чека гильотину.
    ..
    Но старуха в наколке трясется
    и на мертвом проспекте бормочет.
    Не от вас ли чего она хочет,
    Александр, Елисеев, Высоцкий?
    И суровое Гоголя бремя,
    обомшелая сфинксова лапа
    не пугаются медного храпа
    жеребца над гадюкой, о Герман!
    Как забыть о громоздком уроне?
    Как не помнить гвоздей пулемета?
    А Россия?
    — Все та же дремота
    В Петербурге и на Ланжероне:
    и все той же малиновой пудрой
    посыпаются в полдень ключицы;
    и стучится, стучится, стучится
    та же кровь, так же пьяно и мудро…


    Яга

    По полю мчится, как синяя птица,
    В ступе — без упряжки, гика, коней...
    Будет звездами ли ночь золотиться?..
    Травы в слезах поувяли за ней.
    
    Следом — межой, детворою пробитой
    В лес: землянику на стебли низать,
    Въехала. Ржами запахло. Ракита
    Стала без ветра ветвями качать.
    
    Ближе, все ближе летит к чернолесью...
    Вот и кустарник пошел под овраг.
    Миг и — на посвист визгливую песью
    Песню уныло завел жуткий мрак.
    
    Плачет и стонет, хохочет, смеется,
    Тихнет, рыдает, гремит и шипит.
    Див ли в осине, запутавшись, бьется?
    Топот гудит ли стоногих копыт?
    
    Пляшет ли плясы на свадьбе Нечистый?
    С Лешим кумится ль, сама — не кума?
    В небе от звезд золотая мониста,
    Темная душная ночь, как тюрьма.
    
    Надо цветам под росою склониться:
    Веет в кустах предрассветным теплом.
    — Думаешь ты: то зарница, как птица,
    Машет вдали огнецветным крылом.


    1909



    Всего стихотворений: 41



  • Количество обращений к поэту: 4673







    Последние стихотворения


    Рейтинг@Mail.ru russian-poetry.ru@yandex.ru

    Русская поэзия